Человек, которому приходится писать, потому что он хочет создать действительность, не дожидаясь, когда та повлияет на него настолько сильно, что он ничего уже не сможет разглядеть, обречен на битву: Гейне задает много вопросов, и он еще верит в гений отдельного человека, который хочет и способен сказать о чем-то, что лежит за пределами собственного «я». Тогда душа его вступает в борьбу с действительностью, или, может быть, спрашивает он, грубая реальность начинает неравную схватку с благородной душой поэта? И Гейне, разумеется, говорит о себе самом, когда он — снисходительно, ибо гений всегда снисходит и в то же время воспаряет вместе со всеми, ибо гений должен знать, что он — один из многих, один из всех, — говорит о своем убеждении, называя общество республикой. Мол, если одиночка устремляется ввысь, толпа насмешками и клеветой тянет его вниз, жалуется он. Этого одиночку преследуют столь беспощадными поношениями и издевательствами, что в конце концов он вынужден замкнуться в одиночестве своих мыслей. Так говорю и я сама, не имея больше желания говорить, только, к сожалению, без какого-либо намека на масштабность и гениальность. Я, как и Гейне (и в этом смысле он — мой образец), хочу, чтобы насмешка была не тяжеловесной, а легкой, но эта насмешка зачастую оборачивается против меня самой. Кстати говоря, в смехотворности и умении выставлять саму себя на посмешище я смыслю несколько больше, если я вообще что-то смыслю в чем-либо, и нередко мне прекрасно удавалось так себя представить. Лучше всего удавалось тогда, когда я меньше всего ожидала, поскольку считала, что кое-чего достигла. Ведь я так старалась! Ощущала себя такой сильной! Вообще так сильно и так много всего чувствовала! Поднялась на гребень эпохи только для того, чтобы оттуда, сверху, увидеть, что все — одно сплошное недоразумение. Я обрядилась в шикарный наряд Иисуса в женском обличье, нет, не станем удаляться от Гейне: в наряд Мессии в женском обличии, — какое ужасающее преступление, ведь Мессия, если прав великий рабби Манассе бен Нафтали из Кракова, который описывал его молодому Гейне, — это красивый, очень стройный, сильный молодой мужчина, дни его тянутся однообразно, однако он, хотя вокруг никогда ничего не происходит, на всякий случай закован в золотые цепи. Зачем же все это нужно, если его дни и без того однообразны, спрашивает Гейне у раввина, и тот отвечает, что все свершается так, чтобы Мессию, опечаленного бедствиями своего народа, могли силой удерживать четыре дюжих сановника, а держат они его для того, чтобы Мессия, время которого еще не пришло, не приступил к спасению своего народа раньше времени. Ну, понятно, что ж, я тоже всегда начинаю либо слишком рано, либо слишком поздно, в любом случае, я вновь и вновь принимаюсь кого-то спасать, но всегда кого-нибудь такого, кто совершенно не хочет, чтобы его спасали, во всяком случае чтобы этим занималась я; я поневоле принимаюсь за спасение, чтобы чувствовать себя в своей тарелке, причем никто меня не удерживает, хотя многие знают, что потом я буду себя чувствовать совсем не в своей тарелке; итак, я поневоле принимаюсь за весь народ Австрии, чей орел разорвал собственные цепи без посторонней помощи, желая спасти этот народ от одного-единственного самого обычного жителя Каринтии,[27] который только что впился в народ своими когтями (ну, если уж это не ирония, тогда извините!). Этот житель Каринтии то здесь, то опять куда-то исчез, и я не знаю, где он находится в данный момент, но впоследствии он точно окажется где-нибудь в другом месте. В любом случае это не ирония, а если и так, то точно не гейневская ирония. Я вложила в свои слова столько страсти и много чего еще, никто и понятия не имеет, сколько всего; я вложила всю страсть, которая истинному жителю Каринтии и его единоверцам, измученным и истерзанным Соединенными Штатами Америки, глобализацией и мировым еврейством, доступна, пожалуй, лишь тогда, когда они появляются на людях в одежде стильно-спортивного кроя, а то и вовсе предстают перед телекамерами в чем мать родила. Ох уж эта страсть, да ведь и она доступна им лишь в дни, когда они выглядят как положено — молодыми, деловитыми и не такими замшелыми, как их мысли: ну вот, я попыталась превзойти Иисуса — о Иегове умолчу, о Иегове я буду говорить совсем по-другому, — попыталась превзойти, просто марая в отчаянии бумагу (но только настоящего одиночества мне ощутить никак не давали, сотни журналистов шли за мной по пятам, и писали они ровно то же самое, что и я, только совсем другими словами, и расход истинного отчаяния при этом у них был почти нулевой, литров восемь на сто километров, ну, может, еще пару рюмашек сверху); и вот я барахталась в грязи этого заносчиво-пустяшного австриячества, чтобы стать единственным человеком, по-настоящему понимающим, что же это за тип, преодолев первую неудачу, неудачу непонятную, ведь вроде бы все им вовсю восторгались, снова принялся за наш бедный народ, в истории которого чего только не было: ему подло угождали, его подвергали аннексии, его отменяли, во всяком случае на некоторое время, и то, что он в отместку за это стер с лица земли многих людей, стер не на время, а навсегда, — было вполне справедливо, было необходимой мерой самообороны, вы же знаете: евреи никак не уймутся и никому не дают покоя, нынче снова вокруг них неспокойно, а еще они прививают инородцам вкус к разлагающей нравственные основы критике; германские роды и племена ровными родословными бревнами катятся и катятся вперед, а следом за ними мчатся лесорубы, но догнать их уже не могут, да, они, эти евреи, для нас всегда чужаки, но они остаются среди нас, нет, когда же это кончится, когда кончится эта фраза, спрашиваю я себя сейчас; итак, я ощущала себя очень одинокой, но при этом самостоятельной, чувствуя чуть ли не высокомерие оттого, что могу сказать именно то, что сказать должна. И в этой великой, превосходящей саму себя страсти, которая не привела меня ни к чему, ну разве что к вручению той или иной премии, я в своем безнадежном стремлении сказать нечто такое, что возымеет действие, поневоле вынуждена была убедиться в том, что я идиотка, — поостерегусь употреблять старомодное слово «дура», которое, к сожалению, навсегда принадлежит Ницше, а отнять что-нибудь у Ницше я никогда не отважусь.