Единственное, что собирало воедино эту пьесу, местами изрядно запутанную благодаря неожиданным импровизациям, и приковывало внимание карсских зрителей к происходящему на сцене, была страстная игра Суная. В тех местах, где воспринимать пьесу становилось тяжело, он внезапно проявлял гнев жестами из самых лучших моментов своей сценической жизни, поносил тех, кто довел до такого состояния страну, народ, и, переходя с одного края сцены на другой, прихрамывая с трагическим видом, рассказывал о воспоминаниях своей молодости, о том, что Монтень писал о дружбе, или о том, каким одиноким человеком был на самом деле Ататюрк. Его лицо было покрыто потом. Учительница Нурие-ханым, любительница театра и истории, с восхищением смотревшая на Суная в спектакле два вечера назад, много лет спустя рассказала мне, что с первого ряда очень хорошо чувствовался шедший от него запах ракы. С ее точки зрения, это означало, что великий актер не пьян, а очень возбужден. Средних лет государственные служащие Карса, восхищавшиеся Сунаем последние два дня так, что решались подвергнуть себя любой опасности, чтобы увидеть его вблизи, вдовы, молодые кемалисты, успевшие сотни раз увидеть его по телевизору, мужчины, искавшие приключений и власти, говорили, что от него на передние ряды исходил какой-то свет, какое-то сияние и что невозможно было долго смотреть ему в глаза.
Месут, один из студентов училища имамов-хатибов, которых насильно привезли в Национальный театр на военных грузовиках (тот, который был против, чтобы правоверных и атеистов хоронили на одном кладбище), спустя много лет сказал мне, что чувствовал, как к Сунаю что-то притягивало. Возможно, он мог признаться в этом, потому что прежде находился в одной маленькой исламистской группировке, четыре года совершавшей в Эрзуруме акции с применением оружия, а после того, как разочаровался во всем этом, вернулся в Карс и начал работать в чайной. По его словам, существовало что-то сложно объяснимое, притягивавшее студентов училища имамов-хатибов к Сунаю. Возможно, дело было в том, что Сунай обладал абсолютной властью, которой они хотели подчиняться. Или же в том, что он установил запреты и тем самым «спас» их от опасных занятий, таких как организация восстания. «После военных переворотов все на самом деле втайне радуются», – сказал он мне. С его точки зрения, на молодых людей произвело впечатление то, что он, обладающий такой властью, вышел на сцену и со всей искренностью отдал себя зрителям.
Много лет спустя, когда я смотрел видеозапись того вечера, я тоже почувствовал, что в зале забыли о противостоянии отцов и детей, представителей власти и мятежников и все в глубоком молчании погрузились в свои полные страхов воспоминания и фантазии, и я ощутил существование этого чарующего чувства общности, которое могут понять только те, кто живет в государствах, слишком увлеченных национальной идеей и держащих своих граждан в ежовых рукавицах. Благодаря Сунаю в зале словно не осталось «чужих», все были безнадежно привязаны друг к другу общей историей.
Это чувство нарушала Кадифе, к присутствию которой на сцене жители Карса никак не могли привыкнуть. Операторы, снимавшие спектакль, должно быть, тоже это почувствовали, и поэтому в напряженные моменты они, сфокусировавшись на Сунае, совершенно обходили вниманием Кадифе, и зрители Карса могли ее видеть, только когда она ассистировала тому, кто двигал действие, подобно служанкам в бульварных комедиях. Между тем зрители очень интересовались поведением Кадифе, потому что с полудня объявлялось, что во время вечернего спектакля она откроет голову. Ходило очень много разговоров о том, что Кадифе сделает это под давлением военных, что она не выйдет на сцену, и другие подобные слухи, а те, кто имел представление о борьбе девушек в платках, но никогда не слышал ее имени, узнали о Кадифе лишь пару часов назад. Поэтому, хотя она и появилась на сцене изначально с непорочным видом и на ней было длинное красное платье, то, что она появилась с покрытой головой, сначала вызвало разочарование.
Итак, все чего-то ожидали от Кадифе, и на двадцатой минуте пьесы, после одного диалога с Сунаем, кое-что стало проясняться: когда они остались на сцене одни, Сунай спросил у нее, решила она или нет, и сказал:
– По-моему, это недопустимо, чтобы ты, рассердившись на других, убила себя.
Кадифе сказала:
– Мужчины в этом городе убивают друг друга как животные, и если они говорят, что делают это ради счастья города, то кому какое дело до того, что я хочу убить себя? – и улизнула, словно убегая от Фунды Эсер, появившейся на сцене.