Обычно стенографы речь неторопливую предпочитали, с паузами. Ежели оратор начинал захлебываться, частить, нервничал стенограф, шли неизбежные пропуски. Ну а спор затевали горячий, когда уже на личности переходят, — тут стенограф был бессилен: карандаш ломал, руками разводил, мол, помилуйте, господа почтенные, разве за вами угонишься?
На один голос накладывается второй, третий словечки вставляет, четвертый басом заглушает, — а Мышкин в самый азарт входит. Иногда сам себя спрашивал: что, если десять человек одновременно — успеет? И верил — успеет. Правда, с расшифровкой мучился, однако память выручала. Когда спор завязывался, не поймешь, о чем говорят; важно записать, что говорят. Потом голову ломаешь: чьи же это слова? Но каким-то особым чутьем в волнообразных строчках своей шифровки различал Мышкин интонацию слов и по интонации определял автора.
Чего только не бывает… Однажды два почтенных генерала как петухи сцепились. Один все смысла в донесении агента не углядывал. Другой генерал не вытерпел и посоветовал его превосходительству вставить ото донесение себе в… — может, тогда углядит. Какая тут буря поднялась: «вежливость» поперла, парламентские выражения!.. Отцы города, не налюбуешься! И еще смеялся Мышкин потому, что теперь словно видел себя со стороны: ведь он один-единственный сохранял на заседании спокойствие и невозмутимость. Скандал прошел мимо него, он лишь успевал записывать. Но сие могли истолковать по-другому, подивиться его выдержке, корректности. Да жаль, что никто не заметил.
Заметили. Его превосходительство, сухой, желчный генерал, обер-полицмейстер Москвы, листал стенограмму и покусывал нижнюю губу. Хмыкнул, строго глянул на Мышкина. Мышкин сделал соответствующее лицо.
— Напозволяли себе наши старички, — усмехнулся генерал. — Одно непостижимо: как вы успели записать этот бедлам? Есть вещи, перед которыми я пасую. К примеру, модная наука — электричество. Я честно признаю — не понимаю. И ваше искусство, господин Мышкин, тоже для меня загадочно. Феномен. Но смею уверить, что мы усердие ваше отмечали не раз. И ваша благонамеренность, — генерал бросил выразительный взгляд на листки стенограммы, — весьма похвальна. К сожалению, человек ни от чего не застрахован. От судьбы не уйдешь: случайность, неприятности, гм… щекотливое положение. Но, господин Мышкин, помните: все, что в моей власти… буду рад.
И с гордой усмешкой покинул Мышкин высокий кабинет: оценили его профессионализм, умение, а это всегда приятно.
В Оленьем переулке, под двумя старыми липами, маленький дом с мезонином. Расторопная румяная Клаша уже в дверях строила глазки:
— Здравствуйте, барин! Чегой-то совсем пропали!
И почтения в голосе не было. В темной прихожей норовила прислониться. Знала, конечно, что никакой он не барин, но раз хозяйка принимает… А в столовой самовар гудит. А в спальне усатый поручик, масляной краской писанный, хмуро со стены на кровать поглядывает. А на кровати взбитые подушки, и наволочки затейливо вышиты. Рыжий кот на зеленом атласном покрывале жмурится, потягивается.
— Обожрался Васька, обнаглел, совсем мышей не ловит, — и глазки лукаво стреляют: в угол, на нос и на Мышкина — благо, хозяйка в другой комнате.
Вдова пехотного поручика, случалось, журчала нежно, с придыханием, но только запомнил Мышкин другой ее голос — напористый, грудной, слова сыплются, как искры из самоварной трубы.
…Кружева, подушки, бледное пятно вместо лица — вот и все, что вырисовывается девятнадцатому нумеру в желтом, немигающем свете керосиновой лампы. Еще портрет пехотного поручика смутно вспоминается, черные глазки разбитной Клаши, но сама хозяйка — нет, бледное пятно. Однако голос ее, трубный, напористый, глухой голос, гудит в памяти: