— О, ты не прав. Он — раб. Только раб, а я его госпожа. И не ему приказывать мне. Так вот, я написала длинное-предлинное письмо. То самое, что Диодокл отдал тебе. А потом, устав писать и изведя все чернила, подумала: а зачем я вообще пишу? Ты жив, ты спасся. Ты не в плену. А многие не вернулись и никогда уже не придут домой. Я счастливица, но не могу тебя видеть. Так чего же я жду? Быть может, счастье мое лишь на дни и часы длиннее прочих, быть может, в новой битве тебя не станет. Война будет долгой, годами мне не видеть тебя, годами ты не будешь знать моего ложа. Есть женщины, что, потеряв мужей, в отчаянии бросаются в объятия рабов или вольноотпущенников, дабы обрести потомство и дать доблестное имя фальшивым наследникам. Но у меня-то есть муж, живой и невредимый, нас разлучает не смерть, а всего лишь дорога. И тогда
Я покачал головой. Это было безумное решение, и принять его могла только одна женщина в Риме — моя супруга.
Уже после победы она возглавила дерзких матрон, которые пошли в атаку на Порция Катона в год его консульства, требуя отменить закон, налагавший запрет на роскошь[51]. Война закончилась, в римские лавки хлынули сокровища с Востока. Выходя из нашего дома на Тусской улице, Эмилия шла вдоль торговых рядов, заваленных яркими тканями, золотыми украшениями, духами и притираниями. Зачем эти сокровища продаются, если их невозможно купить?
Я бы задал другой вопрос: зачем этот закон, если его никто не собирается выполнять? Помнится, после моего возвращения из Испании (мне было отказано в триумфе, и я спешно готовился к выборам в консулы) Эмилия созвала подруг, дабы через них агитировать народное собрание отдать за меня голоса. Матроны явились — степенные, строгие, закутанные в серые грубые ткани. А потом Эмилия позвала меня к себе в комнату. Я вошел, и у меня в глазах зарябило от ярких красок, блеска золота, сверканья изумрудов. Все они прятали золото и пестрые ткани под грубыми нарядами. Теперь их накидки были небрежно брошены на стулья. Тогда я подумал, что вся эта роскошь — добыча из разграбленных Марцеллом Сиракуз, привезенная в Рим и попавшая на прилавки торговцев.
— Ну, Публий, — спросила со смехом Эмилия. — Видел ли ты в Испании кого-то прекраснее нас?
— Ослеп, совершенно ослеп, прекрасные домны! — я шутливо заслонился рукой. — Как могу я кого-то сравнивать, если ничего не вижу из-за вашего божественного сияния?
Они засмеялись, радостные, не заметив, что уклончивый ответ можно было истолковать совсем не в их пользу. И уклонился я от прямого «нет» не случайно: довелось мне в Испании видеть женщину такой неземной красоты, что любая из римских красавиц рядом с той испанкой показалась бы жалкой дурнушкой. Но о моей испанке рассказ еще впереди.
Быть может, кто-то, увидев эти заметки, возмутится, решит, что Сципион Африканский был транжира и мот, влюбленный в крикливую роскошь. О, как он ошибется в своем поспешном суждении!
Ну вот, я опять забежал вперед. Роскошь, Рим, добыча из Сиракуз, триумфы… Ни о чем таком после ужаса при Каннах мы и не помышляли. Все толковали лишь об одном: где взять людей, припасы, оружие? Кто из союзников останется верен, а кто предаст? Тогда, пребывая в Канузии, я понял одну вещь: доблесть сама по себе ничего не значит, в итоге она может обернуться горой трупов на поле брани.
Мысль моя, будто старый осел с мельницы, все ходит по кругу, и центр этого круга, вал, что вращает жернов моего рассказа, — битва при Каннах. Но если вы думаете, что я буду вести свои записки, последовательно перечисляя битвы, осады, описывая маневры, тщательно выводя имена консулов, то вы ошибаетесь. Я хотел бы это сделать, но не могу. Слишком многое забылось. Пытаюсь восстановить в памяти утраченное, но это все равно, что вглядываться в темноту безлунной ночи. Так что мой стиль вырезает на воске лишь то, что уцелело в памяти. А это, оказывается, не так уж и много.