За несколько минут до начала, пока выступающие находились еще в помещении за кулисами, резко открылась дверь и вошел крепкий старик в сюртуке, помнившем, на его или чьих-то других плечах, лучшие времена. Не обращая никакого внимания на студентов с нарукавными повязками, в качестве распорядителей попытавшихся остановить его, он невозмутимо подошел к комиссии, поклонился и сказал: «Я Перов».
Мой друг, вдвое старше меня, теперь единственный живой свидетель происшествия, рассказывал мне, что председатель комиссии, имевший как редактор газеты большой опыт по части нежелательных вторжений, приказал, даже не подняв головы: «Выпроводите его». Никто этого не сделал, может быть потому, что пристало выказывать некоторое почтение к старому господину, который, судя по всему, был несколько пьян. Он уселся за стол и, выбрав самого кроткого из присутствовавших — Славского, переводчика Лонгфелло, Гейне и Сюлли-Прюдома (впоследствии члена террористической ячейки), деловито спросил, собраны ли уже деньги на памятник, и если да, то когда он может их получить.
Всем очевидцам запомнился спокойный тон, с которым он высказал свое желание. Он на нем не настаивал. Лишь сформулировал его, как будто не допускал и мысли, что ему могут не поверить. Невероятнее всего было то, что с самого начала этой странной истории в изолированной комнате среди стольких знаменитостей находился он, с его патриархальной бородой, выцветшими карими глазами и носом картошкой, преспокойно интересующийся выгодами этого предприятия, даже не удосужась предъявить и такое зыбкое доказательство, которое мог бы сфабриковать обычный самозванец.
— Вы что, родственник? — спросил кто-то.
— Меня зовут Константин Константинович Перов, — сказал старик без всякого раздражения. — Правда, мне известно, что какой-то отпрыск моей семьи присутствует в зале, но это неважно.
— Сколько же вам лет? — спросил Славский.
— Семьдесят четыре, — последовал ответ, — да еще я пострадал в результате нескольких неурожаев.
— Вам, наверное, известно, — вклинился актер Ермаков, — что поэт, ради которого мы сегодня собрались, утонул в Оредежи пятьдесят лет назад.
— Вздор, — рявкнул старик. — Я инсценировал эту смерть по собственной прихоти.
— Хорошо, любезный, — сказал председатель, — но теперь, я полагаю, вам следует уйти.
Они вычеркнули смутьяна из своего сознания и проследовали из комнаты на залитую ослепительным светом сцену, где красовался накрытый торжественным красным бархатом стол с необходимым количеством стульев за ним, гипнотизируя публику блеском обязательного графина. Слева от него был выставлен портрет, одолженный по этому случаю галереей Шереметева: двадцатидвухлетний Перов — смуглый юноша с романтической шевелюрой и отложным воротничком. Треножник щедро увит листьями и цветами. Трибуна с еще одним графином возвышалась на переднем плане, а концертный рояль за кулисами дожидался, пока его выкатят во второй, музыкальной части программы.
Зал был до отказа заполнен литераторами, просвещенными юристами, учителями, учеными, любознательными студентами, курсистками. Несколько неприметных агентов охранки скучали тут же, поскольку правительство знало по горькому опыту, что самые унылые культурные сборища имеют странную тенденцию соскальзывать в вакханалию революционной пропаганды. Ввиду того что ранние стихи Перова содержали завуалированный, хотя и благопристойный намек на мятеж 1825 года, следовало быть начеку: никогда нельзя предвидеть, что может воспоследовать за публичной декламацией таких строк, как «Сибирских пихт угрюмый шорох с подземной сносится рудой».
По свидетельству одного из очевидцев, «вскоре уже не оставалось сомнений в том, что нечто, смутно напоминающее достоевский скандал [автору вспоминается известная балаганная глава в „Бесах“], нагнетало атмосферу неловкости и ожидания». Дело в том, что старый господин умышленно последовал за семью членами юбилейного комитета на сцену и попытался усесться с ними за стол. Председатель, озабоченный главным образом тем, как ему избежать потасовки на глазах у публики, сделал все возможное, чтобы помешать безумцу. Под прикрытием учтивой улыбки он предупредил патриарха, что выкинет его из зала, если тот не отдаст спинку стула, которую Славский с беспечным видом, но железной хваткой тихонько выдирал из артритных рук старика. Старик сопротивлялся, но пальцы его разжались — и он остался без стула. Огляделся, заметил винтовую табуретку перед роялем за кулисами и невозмутимо выволок ее на сцену за долю секунды до того, как рука занавешенного служителя попыталась втащить ее назад. И устроился на некотором расстоянии от стола, тут же сделавшись центральной персоной.