Творческая история повести в общих чертах известна. В машинописи стоит авторская датировка: «январь — март 1925 года». «Уже 14 февраля сотрудник «Недр» Б. Л. Леонтьев посылает Булгакову открытку, сообщая, что Н. С. Ангарский просит его прийти «в воскресенье 15 февраля в 7 час. вечера на литературное чтение. Просьба принести с собой рукопись «Собачье сердце» и читать ее» [6].
«…Через несколько дней Б. Леонтьев отправляет Булгакову новую открытку: „Дорогой М. А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам Вашу повесть "Собачье сердце". Н. С. может уехать за границу недели через 2—3, и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдет“».
7 марта Булгаков читает первую часть «Собачьего сердца» на «Никитинском субботнике». 21 марта — там же прочтена вторая часть повести. «Здесь прозвучали весьма важные слова одного из слушателей, М. Я. Шнейдера: „Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собой. Пришло время реализации отношения к происшедшему“. Отметив „совершенно чистый и четкий русский язык“, выступавший говорил о „силе автора“, который „выше своего задания“» [7].
8 апреля Вересаев пишет Волошину: «Очень мне приятно было прочесть Ваш отзыв о М. Булгакове… юмористич[еские] его вещи — перлы, обещающие из него художника первого ранга. Но цензура режет его беспощадно. Недавно зарезала чудесную вещь „Собачье сердце“, и он совсем падает духом» [8].
Ангарский в письме к Вересаеву 20 апреля сетует: «…сатирические рассказы (Булгакова.—
По всей видимости, Ангарский, говоря о «линии партии», имеет в виду ту точку зрения на художественное творчество, которая высказывалась, в частности, А. В. Луначарским, писавшим в 1924 году, что государство «должно воздерживаться от того, чтобы путем государственного покровительства приучать художников к неискренности, натасканной революционности или подчеркивать значение художественно третьестепенных, но, так сказать, революционно-благонамеренных авторов и произведений. ‹…› Равным образом, государство должно совершенно воздерживаться от каких бы то ни было политических давлений на писателей нейтральных, не воздвигать на них и тени гонения за то, что они не мыслят и не чувствуют по-коммунистически. ‹…› Величайшая нейтральность в этом отношении» [10].
2 мая Булгаков получает письмо от Б. Леонтьева, сообщающего, что «рукопись цензура еще задерживает». 21 мая автор «Собачьего сердца» читает письмо, по определению Чудаковой, «уже вполне безнадежное», где Леонтьев пишет: «Дорогой Михаил Афанасьевич, посылаю Вам „Записки на манжетах“ и „Собачье сердце“. Делайте с ними, что хотите. Сарычев в Главлите заявил, что „Собачье сердце“ чистить уже не стоит. „Вещь в целом недопустима“ или что-то в этом роде» [11].
Судя по дальнейшему поведению Ангарского, повесть ему очень понравилась, ее печатание в альманахе «Недра» представлялось ему крайне желательным, и он продолжает хлопоты. И вскоре Леонтьев вновь пишет Булгакову: «Дорогой и уважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семенович прислал мне письмо, в котором просит Вас сделать следующее. Экземпляр, выправленный, „Собачьего сердца“ отправить немедленно Л. Б. Каменеву в Боржом. На отдыхе он прочтет. ‹…› Нужно при этом послать сопроводительное письмо — авторское, слезное, с объяснением всех мытарств…» [12]
В середине июня Булгаков уезжает в Коктебель по приглашению М. Волошина, захватив рукопись не пропущенной цензурой повести с собой, и уже 16 июня читает ее всем обитателям дома. Пианистка М. Пазухина, отдыхавшая в Коктебеле вместе с Булгаковым, пишет домой: «Третьего дня один писатель читал свою прекрасную вещь про собаку» [13].
И, наконец, в конце лета либо осенью попытки опубликования «Собачьего сердца» завершаются окончательной неудачей. В конце лета надежда еще есть, судя по письму Леонтьева: «Прошу вас как можно скорее прислать нам рукопись „Собачье сердце“. Протащим. Но только скорее». Но уже 11 сентября 1925 года Леонтьев сообщает автору: «Повесть Ваша „Собачье сердце“ возвращена нам Л. Б. Каменевым. По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: „это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя“». В письме Леонтьев упрекает Булгакова за то, что тот отправил для чтения Каменеву неправленый экземпляр текста (то есть — без конъюнктурной правки, смягчающей целый ряд мест). «Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трем наиболее острым страницам; они едва ли могли что-нибудь изменить в мнении такого человека, как Каменев. И все же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст сыграло здесь печальную роль» [14].
Через несколько месяцев, 7 мая 1926 года, в квартире Булгакова произошел обыск, в результате которого у него была конфискована рукопись «Собачьего сердца» (по-видимому, машинопись)— в 2-х экземплярах. После продолжительных хлопот, в которых участвовали Горький и Е. П. Пешкова, «Собачье сердце» вернулось к автору.
«Собачье сердце», так же как и «Роковые яйца», вызвали интерес театра, на этот раз Художественного. 2 марта 1926 года был заключен договор, но цензурный запрет сорвал и эти планы, в апреле 1927 года договор был расторгнут.
К отечественному читателю повесть «Собачье сердце» пришла спустя более шестидесяти лет после ее создания, в 6-й книжке журнала «Знамя» 1987 года.
В отличие от первых двух повестей, в архиве сохранены три машинописных перепечатки «Собачьего сердца», носящие на себе следы авторской редактуры. Это дает счастливую возможность рассмотреть движение текста, некоторые особенности его существования. Первая машинопись (ф. 562, к. 1, ед. хр. 15) — самый ранний, по видимости, из дошедших до нас текстов. На первом листе — надписи, сообщающие о приключениях, которые претерпела повесть. Надпись первая, сделанная неизвестной рукой: «Обнаружено при обыске. Булгаков. Май 1926». Надпись вторая, булгаковская: «Экземпляр, взятый ГПУ и возвращенный». И, наконец, трижды сделана — и трижды же зачеркнута надпись — посвящение Л. Е. Булгаковой.
Этот текст сохранил нам и авторскую правку, и пометы Ангарского, сделанные синим карандашом (например: «часть выкинуть, кое-что переделать» либо, чаще,— волнистая линия на полях, отмечающая «сомнительное место» текста и подпись: «Ангарский»).
Правка Булгакова в этом машинописном экземпляре включает в себя стилистические исправления (когда, медленно перечитывая произведение, писатель, как правило, вносит поправки, например: «он весь горел светом» заменено на «полыхал светом»; вписано сравнение: Шарик лежал «как лев на воротах» либо фраза: «„Я не кусаюсь?“ — удивился пес»,— и т. д.). Но немало и цензурных исправлений, смягчающих звучание текста, которые сделаны булгаковской рукой. Неоднократно «коммунисты» заменены на «жилтоварищей», «образование рабочей фракции» — на «новое товарищество», «пролетарской» дисциплины — на «трудовой» дисциплины, «революционной» — на «трудовой», название водки «Рыковка» — на «Новоблагословенную» и т. д.
Здесь же фамилия Жоривели изменена на Жаровкина.
Сокращения, предложенные Ангарским, много решительнее, резче. Его рукой отмечены целые абзацы, диалоги, причем — центральные, определяющие собой существо повести.
По всей видимости, этот частично «выправленный» экземпляр «Собачьего сердца» и сохранился в архиве (ф. 9, к. 3, ед. хр. 214) в материалах Ангарского. На первой странице исправленного-таки автором по редакторским пометкам экземпляра надпись рукой Ангарского: «Нельзя печатать».
В этом тексте Булгаковым сделаны существенные купюры (то есть часть текста уже отсутствует) и внесены исправления цензурного характера. Открывается же повесть монологом Шарика, в котором прежняя фраза: «Все испытал, с судьбою своею мирюсь и если плачу сейчас, то только от физической боли и от голода, потому что дух мой еще не угас… Живуч собачий дух»,— заменена теперь фразой, будто отражающей авторское состояние в результате злоключений с повестью: «…потому что и дух мой уже угасает. Угасает собачий дух!»
В основном же правка состоит в снятии тех мест, которые отчеркнуты рукою Ангарского в предыдущей машинописи, и исправлений вроде: вместо «Мориц» вписано «Альфонс», вместо ответа Филиппа Филипповича на вопрос, сочувствует ли он детям Германии, «сочувствую» — теперь: «равнодушен к ним», профессор теперь как бы «изобличается» в равнодушии к бедствующим детям и проч., т. е. Булгаковым вносятся ноты «осуждения» и компрометации персонажей.
И, наконец, третья машинопись (ф. 562, к. 1, ед. хр. 16), которая возвращает нас к полному первоначальному варианту повести, где не учтены конъюнктурные поправки (снята лишь фраза о «французской любви») и реализована стилистическая авторедактура. Этот текст и избран нами для публикации.
В дневниках Е. С. Булгаковой 12 июля 1936 года сделана запись: «М. А. читал Вильямсам половину „Собачьего сердца“ — говорит, что повесть грубая» [15]. Но, возможно, публично высказанная негативная оценка собственной вещи должна была «прикрыть» факт ее сохранения — и даже чтения гостям (что могло быть квалифицировано как «распространение» запрещенного к печати произведения — ведь запись датирована серединой 1936 года). Е. А. Земская, племянница М. А. Булгакова (дочь сестры М. А. Булгакова, Надежды Афанасьевны Булгаковой-Земской), сообщила нам, что, напротив, в семье жило устойчиво любовное отношение к этой повести.
Заметим, что, несмотря на то что повесть не была напечатана, многочисленные попытки проведения ее через цензуру познакомили с ней людей, порой весьма высоко стоящих, занимающих ответственные партийные и хозяйственные должности — как Каменев, о котором уже шла речь. Поэтому не кажется невероятным, что выразительная фраза Бухарина в речи «Судьбы русской интеллигенции», произнесенной им 10 марта 1925 года в Большом зале консерватории, была прямым ответом на новое булгаковское произведение: «Поймите, мы имеем историческую ответственность не более не менее, как за судьбы всего человечества, как зачинатели, но мы не производим экспериментов, мы не вивисекторы, которые ради опыта ножиком режут живой организм, мы сознаем свою историческую ответственность…» [16]
В 1926 году выходит статья А. Лежнева «Русская литература в истекшем году» [17]. Отдельный пассаж обзора посвящен приключенческой литературе. Названы имена К. Федина, А. Толстого, В. Каверина, Всеволода Иванова, Мариэтты Шагинян, Бориса Лавренева. Имени Булгакова, за два года написавшего три фантастические повести,— в перечне нет.
Поскольку «Собачье сердце» не вышло в свет в 1920-е годы, можно привести лишь устные отзывы познакомившихся с ним в рукописи. Среди них были литераторы В. Вересаев, М. Волошин, С. Федорченко, Л. Леонов, Ю. Н. Потехин (вернувшийся из эмиграции в 1923 году), который высказался определенно и прозорливо: «Фантастика… органически сливается с острым бытовым гротеском. ‹…› Присутствие Шарикова в быту многие ощутят» [18].
Любопытна московская топография произведения, вновь свидетельствующая об определенной автобиографичности ее.
Путь, которым следует Шарик за своим обретенным божественным хозяином, прочерчен Булгаковым со свойственной ему точностью: от кооператива Центрохоза к пожарной Пречистенской команды… мимо Мертвого переулка… в Обухов переулок, в бельэтаж.
На углу Пречистенки (ныне Кропоткинская улица, 24) и Обухова (ныне Чистого) переулка в бельэтаже жил Н. М. Покровский, родной брат матери М. А. Булгакова, врач-гинеколог и бывший ассистент знаменитого московского профессора гинекологии В. Ф. Снегирева. По мнению и второй жены Булгакова, Л. Е. Белозерской, и автора статьи «Москва и москвичи вокруг Булгакова», Н. М. Покровский и был прообразом главного героя повести «Собачье сердце», Филиппа Филипповича Преображенского.
«Так как близкие родственники жили в доме с давних пор, Булгаков, конечно, очень хорошо знал все события и передряги в доме, естественно связанные с переменой власти и началом нового режима власти дома. ‹…› описанные в повести «Собачье сердце» разговоры в гостиной и столовой, обеды, беседы за курением, подробности быта дома вплоть до его новых жильцов жилтоварищества, прислуги и швейцара ‹…› связаны, конечно, с квартирой Покровских»,— пишет Н. Б. [19]
Имена графа Толстого и Айседоры Дункан также не случайно появляются на страницах «пречистенской» повести. Потомки Л. Толстого и популярная американская танцовщица в начале 1920-х годов жили неподалеку, в особняках на Пречистенке.
С действительностью тех лет теснейшим образом связана и фабула «Собачьего сердца». Так, «Красная нива» (1923. № 48. 2 декабря. С. 2—3) сообщала: «Ряд операций, произведенных И. Г. Коганом, по пересадке половых яичек курам, морским свинкам и собакам с целью омоложения, привел к определенным результатам. У старых кур была восстановлена яйценоскость, а старым морским свинкам была возвращена способность деторождения». Тут же рассказано и об оперированных людях. А несколько позже в статье «Поэтика в 1923 году» о том же писал П. Жуков: «Говорят, омоложение из плоскости научной проблемы перешло в практику» [20].
М. Чудакова сообщила в «Архиве…» и в послесловии к повести («Знамя», 1987, № 6), что еще с 1921 года «научно-популярная печать только и писала об омоложении по методу австрийского физиолога Э. Штейнаха, занимавшегося пересадкой половых желез у млекопитающих. В 1924 году вышел 2-й сборник статей под редакцией профессора Н. К. Кольцова „Омоложение“ ‹…› причем невозмутимая бойкость журналистского тона обливала изложение экспериментов поистине фантастическим светом. Так, проф. Щипачев рассказывал о проделанных им опытах: „Оперировано: два врача, два студента ‹…› два интеллигентных пациента и два малоинтеллигентных. Такой подбор сделан умышленно, чтобы лучше разобраться в клинических проявлениях“. Далее шло описание историй болезни, в самом деле напоминающих историю болезни Шарика, которую ведет в „Собачьем сердце“ доктор Борменталь: „Головные боли исчезли… Заметно выпадение волос… Выпадение волос усилилось…“» [21]
Чудакова совершенно права, соединяя эти фантастические сообщения с духом времени, царящим в начале 1920-х годов, с тем общим настроением, когда «победа не только над старостью, но и над смертью казалась достижимой» [22].
Фаустианская тема гомункулуса взята Булгаковым в неожиданном ракурсе. Лабораторное существо, явившееся на свет в результате эксперимента — «первой в мире операции по проф. Преображенскому»,— становится своевольным и обретает социальные права. Выправленное по требованию домкома «удостоверение личности» («Документ — это самая важная вещь на свете») и формальность прописки (шариковское «право на 16 аршин», московская норма времен «уплотнения» начала 1920-х годов) — автоматически делают социально «равными» европейски знаменитого ученого и вчерашнюю дворнягу, получившую сердце люмпена. И даже хуже: пожалуй, у Шарикова прав поболе,— ведь он «трудовой элемент». Ибо возвращенный к жизни Клим Чугункин, рецидивист, вовсе не имеющий касательства к рабочему, без тени сомнения числит себя «трудовым элементом» лишь оттого, что «не нэпман». Фальшь подобного грубого деления общества лишь на «нэпманов», «буржуев» — и пролетариат становится очевидной. Многосоставность сложного социального организма тем самым зачеркивается — что оказывается на редкость удобным для Шариковых.
Не случайно и то, что «буржуй» становится одним из первых слов, «освоенных» Шариковым. Владимир Короленко писал Луначарскому: «Вы внушили восставшему и возбужденному народу, что так называемая буржуазия («буржуй») представляет только класс тунеядцев, грабителей, стригущих купоны, и — ничего больше. Правда ли это? ‹…› Иностранное слово «буржуа» — целое огромное сложное понятие — с вашей легкой руки превратилось в глазах нашего темного народа, до тех пор его не знавшего, в упрощенное представление о буржуе, исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов…» [23]
Эта мысль, возможно мало кем осознанная тогда, в начале 20-х, с такой степенью ясности и глубины, звучит и в диалогах Шарикова, требующего немедленного и полного удовлетворения своего «трудового интереса»,— и «буржуя» Преображенского, ученого, в полном смысле слова живущего своим трудом — причем трудом высочайшей квалификации.
В повести есть эпизод, стоящий многословных рассуждений «общего плана», который передает и объясняет мастерство Преображенского. Это — описание операции, кульминационная сцена первой части «Собачьего сердца».
У Преображенского «зубы ‹…› сжались, глазки приобрели остренький колючий блеск ‹…› ‹…› оба заволновались, как убийцы, которые спешат ‹…› лицо Филиппа Филипповича стало страшным ‹…› сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до десен», он «зверски оглянулся ‹…› зарычал ‹…› злобно заревел ‹…› лицо у него ‹…› стало как у вдохновенного разбойника ‹…› отвалился окончательно, как сытый вампир. ‹…› сорвал одну перчатку, выбросив из нее облако потной пудры, другую разорвал, швырнул на пол и позвонил ‹…›».
Пот, «хищный глазомер», темп, страсть, отвага, виртуозность, риск и напряжение, которое можно сравнить с напряжением скрипача либо дирижера,— таков Филипп Филиппович в «деле», где слиты воедино и человеческая сущность, и высочайший профессионализм.
Новоиспеченному «трудовому элементу» бросаются в глаза обеды с вином и «сорок пар штанов», его идейному наставнику Швондеру — «семь комнат, которые каждый умеет занимать»; годы исследовательской работы владельца этих благ, сотни операций и ежедневный интеллектуальный тренинг ему не видны.
К профессору являются члены домкома, с головой ушедшие в круглосуточное произнесение правильных и революционных речей, заместив ими практическую и будничную работу. И эти, по саркастическому определению профессора, «певцы» и выступают… с требованием «трудовой дисциплины» от человека, в отличие от них не оставляющего работы ни на один день — что бы не происходило вокруг.
Под знамена социальной демагогии, усваивающейся много быстрее и легче, нежели навыки созидательной деятельности, становится Шариков. Он начинает не с задачника и грамматики, а с переписки Энгельса с Каутским, мгновенно «выходя» на самую что ни на есть животрепещущую для него проблему «социальной справедливости», понимаемую как задача «дележа» на всех.
Десятилетия назад потрясение вызвала ленинская мысль, заостренная в формуле о каждой кухарке, которая должна учиться управлять государством. Сначала было услышано, что это должна «каждая кухарка». И лишь со временем внимание переместилось на другую часть фразы: «должна учиться». Но чтобы начать учиться, нужно было осознание необходимости это делать. Шариков-Чугункин, «стоящий на самой низкой ступени развития», не способный и в минимальной мере оценить всю сложность обсуждаемого предмета («конгресс, немцы… голова пухнет…»), вступает в полемику с людьми, потратившими на размышления о проблеме годы и годы, на равных, без тени сомнений.
Профессор предвидит нехитрый ход шариковских рассуждений.
«— Позвольте узнать, что вы можете сказать по поводу прочитанного?
Шариков пожал плечами.
— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими,— ответил Шариков».
И далее Шариков формулирует вульгарную идею дележа на всех поровну, то есть излагает ту самую ложно понятую идею социальной справедливости, которая овладевает умами лишь на соблазнительной стадии дележа, а отнюдь не созидания, накопления того, что лишь много позже станет возможным делить. Профессор делает попытку, впрочем, тщетную, наглядно объяснить это Шарикову.
Очевидна резкая деградация интеллекта, совершающаяся на наших глазах: бесспорно, бродячая дворняжка стоит на неизмеримо более высоком уровне развития, нежели «вселившийся» в ее тело Клим Чугункин.
Вспомним, что именно устами Шарика дается нам первая и чрезвычайно выразительная характеристика профессора Преображенского как «человека умственного труда», который спокоен и независим оттого, что «вечно сыт». Бродяжничающий пес наблюдателен и социально грамотен (стоит лишь вспомнить его разграничения между «господином», «товарищем» и «гражданином»), добр и осведомлен в медицине (о девушке, пробегавшей мимо подворотни, куда он прячется от вьюги, он чуть покровительственно и сочувственно замечает: «верхушка правого легкого не в порядке»), не лишен остроумия («ошейник — все равно что портфель»,— сострит он чуть позже). Шарик с уважением относится к графу Толстому, замирает, когда слышит арию из «Аиды», не любит жестоких людей. Он может поделиться с нами своим отношением к «свободе воли», вспомнить, причем во вполне уместном контексте, о «Садах Семирамиды» и т. д. Собственно, словарь, интонации и темы рассуждений Шарика — это лексика и размышления интеллигентного человека.
Во второй части — перед нами уже не Шарик, а Клим Чугункин, первые же фразы которого говорят о социальной агрессии, безнравственности, нечистоплотности и полнейшем невежестве. Не случайно и то внимание, с каким фиксирует писатель пластику Шарикова, манеру его поведения. Он стоит, «прислонившись к притолоке» и «заложив ногу за ногу», походка у него «развалистая», когда он сел на стул, то «руки при этом, опустив кисти, развесил вдоль лацканов пиджака» и т. д. По Булгакову, в позе, жесте, мимике, интонациях мироощущение человека может быть прочитано не менее отчетливо, нежели услышано в речах и явлено в поступках. Та «высокая выправка духа», которая не позволяет профессору и его коллеге «тыкать» даже существу, не пользующемуся с их стороны ровным счетом никаким уважением, полярно противоположна шариковским уничижительно-фамильярным формам, в которые свойственно ему облекать свои отношения к окружающим. «Обыкновенная прислуга, а форсу, как у комиссарши» — о Зине; «еще за такого мерзавца полтора целковых платить. Да он сам…» — о соседе по Калабуховскому дому; «папаша» — в адрес Филиппа Филипповича и проч.
«Вот все у нас как на параде,— обвиняет Шариков своих хозяев,— «извините» да «мерси», а так, чтобы по-настоящему,— это нет…» То есть нормы общения, естественные для профессора и его коллеги, мучительные и обременительные Шарикову, он полагает «ненастоящими», мучительными всем.
«Жить по-настоящему» для Шарикова значит грызть семечки и плевать на пол, нецензурно браниться и приставать к женщинам, вдосталь валяться на полатях и напиваться допьяна за обедом. По всей видимости, он искренен, когда заявляет своим воспитателям, что они «мучают себя, как при царском режиме». Мысль о естественности и «нормальности» такого, а не какого-либо иного жизнеповедения не приходит, да и не может прийти в шариковскую голову.
И в этом он смыкается, обретает общий язык с домкомовцами, которые тоже вполне искренне убеждены, что человеку не к чему «жить в семи комнатах» (хотя Преображенский и поправит их: «жить и работать»), иметь «сорок пар штанов», обедать в столовой и т. д. Не необходимое своему собственному образу жизни — представляется не нужным и никому иному. Отсюда нити от булгаковской повести тянутся к сегодняшним спорам о «нормальных потребностях», имеющих исходной точкой неявное убеждение в «одинаковости», схожести человеческих натур и в возможности определить «научным путем» рациональные «нормы потребления». То есть, другими словами, речь все о той же неистребимой «уравниловке», от которой всегда страдает все поднимающееся над средним уровнем.
В известном письме Правительству СССР от 28 марта 1930 года Булгаков писал, в частности, о чертах своего творчества, выступающих в сатирических повестях: «…черные и мистические краски (я — м и с т и ч е с к и й п и с а т е л ь), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
…в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:
„М. Булгаков х о ч е т стать сатириком нашей эпохи“ („Книгоноша“, № 6, 1925 г.).
Увы, глагол „хотеть“ напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков с т а л с а т и р и к о м как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима» [24].
Так же многослойно, как и «Роковые яйца», может быть прочтено и «Собачье сердце». Немаловажный пласт, как кажется, составляет уже сама хронология повести, расчисленность главнейших ее событий: Шарик увидел профессора 16 декабря, прожил у него в доме неделю, во второй половине дня 23-го декабря состоялась операция, в результате которой у существа «отваливается хвост», последнее напоминание о собачьем облике — 6 января… То есть этапы «псевдоочеловечивания» Шарика вписаны в промежуток от Сочельника до Рождества, с 24 декабря по 6 января. Профессор Преображенский «преображает» собаку в значимые для христианского календаря дни, и в этом смысле повесть своей «апокрифичностью» предвосхищает будущее свободное отношение к главным событиям христианства в «Мастере и Маргарите».
Еще один значащий «слой» — отсыл к приключенческим романам Конан Дойля (по свидетельствам современников, пользовавшегося вниманием Булгакова). Пара: профессор — ассистент функционально сходна с парой Шерлок Холмс — доктор Ватсон, где Ватсон играет роль «простака», не понимающего хода событий и потому уводящего читателя по ложному следу. Точно так же не осознает происшедшего и восхищенный результатами операции доктор Борменталь. «Когда я ему (Преображенскому.—
Присутствует, наконец, в повести и память о «лично-текущем» времени: «Собачье сердце» пишется в то же самое время, январь — март 1925 года, когда происходят запечатленные в нем события: повесть, начавшаяся во второй половине декабря, оканчивается «мартовскими туманами», которые мучают пса головными болями.
Завершая разговор о сатирических и фантастических произведениях Булгакова, выскажем одно предположение: все три повести, прочитанные как единый связный текст, обращенный к одной и той же реальности — Москве 1920-х годов,— по сути, «заместили» собой второй роман писателя. Булгаков, рассказывая о полярных силах, действующих в современности, будто развертывает в этих повестях целостную человеческую антропологию, задается вопросом — что есть человек? — и предлагает на него свой, достаточно определенный ответ.
Из повести в повесть переходит словно один и тот же образ, человеческий тип, враждебный автору, грозящий социальной опасностью: «низкий человек на кривых ногах» убивает Персикова; сводит с ума Короткова самодур Кальсонер с «искривленными ногами» и «маленькими, как булавочные головки, глазами», виновник огромного горя страны Рокк смотрит на мир «маленькими глазками», «изумленно и в то же время уверенно», у него «что-то развязное» есть «в коротких ногах с плоскими ступнями», схожим образом дан и портрет Шарикова.
Описанному почти дегенеративному типу противостоит все более обретающий почву под ногами, отыскивающий в себе самом созидательные силы, чтобы выстоять (а в последней повести даже и победить), герой.
Добавим еще и мгновенными промельками появляющиеся «меты» нескрываемого единства художественного мира Булгакова, о чем речь уже шла. Все это, вместе взятое, превращает три повести в некий «конспект» романа, который вырастает из современности, оцениваемой творческой личностью.