К вечеру пятого дня Туллы в собачьей конуре, в пятницу, столярных дел мастер попытался стронуть Туллу с места. Его пятнадцатипфенниговая сигара «Фельфарбе» торчала по отношению к его добропорядочному лицу под прямым углом и каким-то образом скрадывала – отец стоял в профиль – выпуклость его пуза. Этот статный человек сперва уговаривал Туллу по-хорошему. Доброта – лучшая приманка. Потом он заговорил требовательней, раньше времени уронил столбик пепла с дрогнувшей сигары, отчего выпуклость пуза сразу обозначилась резче. Он пригрозил наказанием. Когда он переступил полукруг, радиус которого был отмерян собачьей цепью, и вынул из карманов свои сильные мастеровые руки, Харрас в брызгах опилок вылетел из конуры, натянул цепь и передними лапами бросил всю свою смоляную черноту прямо столярных дел мастеру на грудь. Мой отец покачнулся назад и побагровел с лица, на котором все еще, но уже не слишком отчетливо различался остаток сигары. Он схватил обрешеточную рейку из тех, что стояли возле пильных козел, но Харраса, который без всякого лая упруго испытывал цепь на разрыв, бить не стал, предпочел опустить свою мастеровую руку с рейкой, а отлупил лишь полчаса спустя, и не рейкой, а голой рукой, ученика Хоттена Шервинского, потому что Хоттен Шервинский, согласно рапорту машинного мастера, своевременно не чистит и не смазывает фрезу; кроме того, утверждалось, что вышепоименованный ученик присвоил дверные петли и килограмм дюймовых гвоздей.
Следующий день Туллы в собачьей конуре, уже шестой, был субботним. Август Покрифке в своих деревянных башмаках составил вместе пильные козлы, убрал Харрасовы какашки и принялся подметать и разрыхлять граблями двор, оставляя на песке не то чтобы безобразные, а просто глубокие и незамысловатые узоры. С ожесточением он снова и снова водил граблями возле опасного полукруга, отчего взрыхленный песок в этом месте становился все темней. Тулла не показывалась. Писала она, когда ей приспичивало – а она привыкла мочиться примерно раз в час, – прямо в опилки, которые Август Покрифке каждый вечер так и так менял. Однако вечером шестого Туллиного дня в собачьей конуре он не рискнул обновить опилочное ложе. Как только он в своих стоеросовых деревянных башмаках, с совком и березовым веником, с корзиной, полной мельчайших опилок из-под фрезы и шлифовального станка, сделал первый мужественный шаг через разрытый лапами полукруг, обозначив свое присутствие и намерение привычной, ежевечерне повторяемой присказкой «умница, умница, будь умницей» – из конуры донеслось не то чтобы злобное, а скорее предупредительное рычание.
В ту субботу опилки в собачьей конуре поменять не удалось; не удалось Августу Покрифке и спустить сторожевого пса Харраса с цепи. Со злой собакой на привязи да при тощей луне столярная мастерская осталась на всю ночь считай что без охраны; но воры к нам не залезли.
В воскресенье, в Туллин седьмой день в собачьей конуре, у Эрны Покрифке созрела одна задумка. Эрна появилась после завтрака, левой рукой волоча за собой стул, четвертая ножка которого, пересекая вчерашние грабельные узоры Эрниного мужа, прорезала в них глубокую, решительную борозду. В правой руке она несла собачью миску, до верху наполненную бугристыми говяжьими почками и надвое разрезанными бараньими сердцами: сердечные желудочки выворачивали напоказ все свои аорты, связки, жилы и гладкие внутренние стенки. В почтительном шаге от полукруга, прямо против входа в конуру, она долго и тщательно устанавливала стул, потом, наконец, уселась и съежилась, вся скособоченная, кривая, с зыркающими крысиными глазками и маленькой, скорее обкарнанной, чем постриженной головкой, в черном воскресном платье. Из пристегнутой спереди матерчатой сумочки она извлекла вязанье и принялась вязать, наставляя острые спицы на собачью конуру, на Харраса и на свою дочь Туллу.
Мы, то есть столярных дел мастер, моя мать, Август Покрифке вместе с сыновьями Александром и Зигесмундом, полдня простояли у кухонного окна, глазея во двор то все скопом, то поодиночке. Да и в других квартирах в окнах, что выходят во двор, торчали сидя и стоя жильцы и дети жильцов – а в окне первого этажа одна, потому что одинокая, сидела старушка мамзель Добслаф и тоже глазела во двор.