Усталые Вальтеровы подошвы топчут прокисшие от пива опилки на полу. Ни складных стульев, ни столиков в ряд. Но взгляд, взыскующий Остерхюса, замирает: что за картину, что за фото собрался снимать наемный фотограф! На подмостках в мертвой тишине воздвиглись рядами и ярусами от пола до самой парусиновой крыши сто тридцать два вольных стрелка. Передние на коленях, те, что за ними, сидят, следующие стоят, а совсем задние каким-то образом возвысились над стоящими. Сто тридцать два вольных стрелка надели свои стрелковые шляпы — наполовину леснические, наполовину зюйдвестки — с легким наклоном вправо. Стрелковые шнуры и украшения распределены по справедливости.
Да-да, ничья грудь не отсвечивает ярче других, ничья не глядится пятном бедности, не сто тридцать один вольный стрелок и один король стрелков, отнюдь: сто тридцать два стрелковых собрата одинаковыми напряженно-приветливыми лукавыми ухмылочками лыбятся Матерну, а он, с фотокарточкой в руках, должен найти и выбрать. Всякое сходство чисто случайно. Всякое сходство заведомо отрицается. Всякое сходство с готовностью и стотридцатидвукратно подтверждается: ибо от пола и до самой парусиновой крыши рядами и ярусами на коленях, сидя, стоя и возвышаясь над стоящими в стрелковой шляпе с легким наклоном вправо однократной съемкой запечатлевается на фото стотридцатидвукратный вольный стрелок Генрих Остерхюс. Семейный портрет, так сказать… Стотридцатидвухняжки.
— Готово, господа! — восклицает наемный фотограф.
Сто тридцать два Генриха Остерхюса, не спеша, поднимаются со своих мест, расходятся, болтают, покачиваются от пива, спускаются с подмостков и, разумеется, норовят тотчас же стотридцатидвукратно пожать руку давнему знакомцу из славного стотридцатидвукратного майор-полицейского прошлого.
— Ну, что, как живем-можем? Опять, значит, в наших краях? Ребра, надо надеяться, все хорошо срослись? Да, суровые, прямо скажем, были времена. Мы все, все сто тридцать два, готовы засвидетельствовать. Кто не в ногу — тому никакого спуска, да. Зато ребятки хотя бы голос подавали, стоило как следует за них взяться. Не то что сегодня — при нынешних-то слюнтяйских методах.
И тут, обратив вспять стопы свои на прокисших от пива опилках пола, Матерн пускается в бегство.
— Куда же, куда же так скоро, дружище? Такая встреча, надо бы обмыть!
Стрелковый праздник изрыгает Матерна на волю. О, небосвод, источенный звездами! Стойкое Ингино платьишко и Господь Бог поджидают его снаружи. Под их покровом и защитой он и встречает новый день на Рейнском лугу, и лишь тогда Инге удается успокоить своего клацающего зубами возлюбленного.
ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ ПОЛУПРОВИДЧЕСКАЯ МАТЕРНИАДА
Какой, спрашивается, прок от чугунной башки, когда все стены предусмотрительно расступаются сами? Разве это дело для мужчины — ломиться в открытые двери? Наставлять потаскух на стезю благодетели? Ковырять дырки в швейцарском сыре? Кому охота вскрывать старые раны, когда это доставляет окружающим одно удовольствие? Или копать другому яму, чтобы он потом тебя же оттуда и вытаскивал? Боксировать с тенью? Гнуть английские булавки? Вгонять гвозди в каучуковых врагов? Выписывать фамилии целыми телефонными или адресно-справочными книгами? Умерь свою месть, Матерн! Не тревожь понапрасну старого пса Плутона, не тащи его из-за печки. Кончай свою денацификацию! Заключи, наконец, мир со всем этим миром или сопряги императив своих почек, сердца и селезенки с гарантией твердого ежемесячного заработка. Ведь что-что, а лентяем ты никогда не был. Давно уже загружен полный день на всю катушку: бродить, списывать, снова бродить. Давно уже трудишься на пределе, а то и за пределом сил: брать женщин, бросать женщин… А что ты еще умеешь, Матерн? Чему научился перед зеркалом и против ветра? Громко и отчетливо произносить текст со сцены. Ну так почисти зубы, войди во все образы и стучись тройным заветным стуком в режиссерские двери: дай ангажировать себя на амплуа характерных героев, Франца Мора, Карла Мора или кого тебе еще там захочется, и скажи прямо в лицо всем этим ярусам, бельэтажам и тучнокресельному партеру: «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр»[407].
Слишком уж глупо. Нет, Матерн все еще не готов превращать свою месть в ремесло, к тому же не больно прибыльное. Он по-прежнему просиживает кресла в доме Завацких, лелея зевоту и пустые замыслы. Влачится из комнаты в комнату, таская за собой свои почечные камни. Друзья его терпят. Возлюбленная приглашает его в кино. Когда он вместе с псом и по велению долга выходит из дому, прохожие стараются не оглядываться. Как еще должна пришибить его судьба, чтобы он, Скрыпун неуемный, перестал, наконец, донимать людей скрежетом зубовным в спину?