Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.
Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?
Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей… я бы ее… я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела… Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо… Но собаки не было.)
Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.
Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.
Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.
Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.
Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.