Всю жизнь Раскин отдыхал с Евклидом (по — гречески) в руках. Он воздвигал леса в итальянских церквах и влезал на них, чтобы рассмотреть фрески, которых столетиями никто не видел вблизи. Собирал рукописи и книги, карты и картины. Одарял и строил музеи. (Одно время я полагал, что знаю диапазон интересов Раскина, но был поражен экспонатом в оксфордском музее Ашмола — архаической греческой скульптурой того типа, какой стали ценить после Первой мировой войны, когда Годье-Бжеска, Бранкузи и Модильяни обратили наше внимание на эту суровую примитивную красоту. Раскин добрался до нее первым, купил эту статую бог весть где и подарил музею, чтобы ею любовались, когда глаза мира сравняются с его собственными.)
Миру понадобилось немало времени, чтобы нагнать открытия Раскина. Он, например, понял, как замечательны ритмические переводы псалмов графини Пемброук и ее брата сэра Филипа Сидни: «это самая прекрасная книга на английском языке», забытая и заброшенная критиками, — и вновь ее издал. Его знакомство с Данте было для его времени смелым и необычным, как и его любовь к Чосеру.
Эстетическое первопроходство Раскина хорошо иллюстрируется в рассказе Эдит Уортон «Ложный рассвет» (1924). Речь идет о старой и богатой нью-йоркской семье, отправляющей сына за границу купить произведения искусства, чтобы заложить музей. В швейцарской гостинице он встречается с Раскином, покорен его рассказами и получает совет собирать не барокко, а живопись итальянского Треченто и Кватроченто. В результате он возвращается в Нью-Йорк с работами Карпаччо, Чимабуэ и Джотто. Его отец в ужасе. Газеты исходят сарказмом. Картины несколько десятилетий лежат на чердаке, пока их не показывают торговцу, и они продаются за миллионы: Пьеро делла Франческа отправляется к себе на родину, остальные — в Калифорнию. Упоительная ирония заключается в том, что у сына был список консультантов, которые должны были показать ему, что нравится американцам. И уж не повезет так не повезет: он попадает в лапы этому ничтожеству, Джону Раскину.
Влияние Раскина на его современников было всепроникающим. Пруст преклонялся перед ним и перевел две его книги — «Амьенскую библию» (с помощью матери) и «Сезам и лилии». Присутствие Раскина в движении модернистов явствует из сходства
Беатрикс Поттер записала в своем дневнике, что видела Раскина в Королевской академии. Он водил своих друзей, поясняя картины. Увидеть Раскина на людях было приятным сюрпризом, но ее взгляд художницы привлекло то, что у Раскина защемило штанину голенищем сапога, и он незаметно пытался ее высвободить. Кафка тоже подметил бы незадачу Раскина. Именно в детали выявляется протокол биографии, которому вменяется установить, что важно, а что нет. Жизнь человека, родившегося 180 лет назад, протекала в мире, совершенно отличном от нашего. Мы уже перестали воспринимать некоторые из весьма важных в жизни Раскина вещей: его рисунки, например. Он основал в Оксфорде школу рисования. Он рисовал всю свою жизнь, преподавал рисунок (в Рабочем колледже в Лондоне, а также долгие годы — по переписке), писал о рисунке, дышал рисунком. Хитон не дает нам об этом забыть, но я не уверен, что в эпоху, когда художники стыдятся рисунка и превосходные рисовальщики, вроде Нормана Рокуэлла и Пола Кадмуса, стали объектом презрения, это внимание не рассеется.
Кроме того, есть еще мир Раскина. Вполне возможно, что его Венеция, в которой он знал историю каждого камня, была совершенно иным местом, нежели то, на которое смотрят туристы с рюкзаками. Наша Венеция — просто еще один итальянский город; для Раскина — еще один мир. Он путешествовал в комфортабельном экипаже, как в свое время Монтень. Он останавливался, чтобы рисовать полевые цветы, облака, реки.
Все путешествия Раскина отмечены безотлагательностью — не той, что у нас: увидеть достопримечательности прежде, чем мы умрем или станем слишком стары для путешествий, — но увидеть их, пока они еще существуют: увидеть Венецию прежде, чем она погрузится в море, прежде чем австрийские снаряды уничтожат еще одну часть Сан-Марко, прежде чем восторжествуют пожары, землетрясения и перестройки. У него было пророческое чувство, что затемнение европейского неба промышленным дымом предвещает некую катастрофу. В