«Ты же собираешься завтра утром обратно в Берлин?» — спросил он её вечером в «Алекс», старом ресторане на берегу Альстер. Спросил, невнимательно наблюдая, как она грызла куриную кость, и зная, что она ждёт от него совсем других слов.
«Подожди… — она вытерла пальцы. — Дай я угадаю, какое слово главное. Завтра? Нет… Утром? Нет… Ты? Опять нет. Видно, ты просто хочешь меня о чём-то попросить. Тогда так и скажи».
«Покорми моих котов. Я дам тебе ключ».
«Это звучит как стихотворение, — улыбнулась она. — Покорми моих котов… Я думаю, его мог бы написать этот наш покойник… Покорми моих котов, я дам тебе ключ. Может, и ты тоже — поэт, а, агент Скима?»
Он и правда всё ей рассказал. Ему нужно было рассказать — чтобы вся информация в голове разложилась по своим полочкам и ни одна мелочь не завалилась в какую-нибудь щель, которыми так богат человеческий мозг. Он рассказал ей о книжном и о Мире, о болтовне старого Лампе, не должен был, но рассказал — будто от руки записал всё, что услышал за последние дни. Записал и нарисовал схему.
«Вот ключи».
Её холодные руки напомнили ему утро в «Розенгартене». Деловитый стук дятла, мерзкие голоса живых и голые подошвы поэта, который боялся только одного —
такого вот конца.
Визу он получил в тот же вечер — телефон громко щёлкнул языком, и вот уже агент Скима, мужчина, тридцати пяти лет, трижды женатый, а теперь разведённый, среднеобеспеченный, беспартийный, в связях с российской разведкой не замечен, обитатель просторной студии в Шпандау, владелец трёх голых котов и кошек, пары таких же голых рук и пары чисто выбритых ног, имел полное право посетить Чешскую республику.
Он плохо спал этой ночью — под окнами маленькой комнаты гостиницы «Розенхоф» в Санкт-Георге всю ночь кто-то молился своим богам; он ворочался в постели и даже попытался присоединиться к этой молитве, чтобы стать частью ночи — и наконец заснуть. Не вышло. Тогда он нашёл в сети подборку фильмов молодых режиссёров и начал смотреть их один за другим: трёх-, четырёх-, пятиминутные фильмы, полные насилия и ругани, тупой покорности и какой-то первобытной радости: словно невидимое существо громко стучало камнем о камень и тихо смеялось от удовольствия. Он ненавидел этих молодых режиссёров, он запретил бы всё это, если бы мог — но он был бессилен; ещё один суд ограничился штрафом, ещё один фильм гуляет по сети, анонимный и безнаказанный. Никого, кто напомнил бы ему умершего постояльца, в кадрах он не заметил. Под утро Скима наконец-то провалился в сон, под беззвучные крики очередной жертвы, — он не помнил, что ему приснилось, только одно вспомнилось вдруг, когда он шагал на вокзал: что во сне он был судьёй и с наслаждением произносил странные слова, приговор на неизвестном языке. Слова, которые на этих предрассветных, гулких сизо-рыжих улицах он уже не смог бы повторить — и, наверное, не сможет никогда.
В поезде, который после Берлина постепенно начал замедлять свой дьявольский стремительный ход, он вновь задумался о монологе Лампе, о тех его словах, которые относились к умершему поэту. Например, поэт почему-то не захотел признаваться откуда он. И по-видимому, у него были на это серьёзные причины.
«Об этом написано в одной старой книге…» — так ответил тогда старику неизвестно с какой луны сброшенный поэт. Ничего не скажешь, дурацкий ответ. Пафосный до тошноты. Конечно, он имел в виду свою собственную книжку. Там, в книжке, должна была быть правда, там должен был быть ответ на все вопросы. И всё же: разве могут стихи говорить правду? Возможно, это был намёк на какую-то другую книгу — в герое которой постоялец «Розенгартена» почувствовал некое родство с самим собой. Которая заключала в себе сюжет его жизни. А может, это была книга о нём, написанная кем-то другим? Книга… Когда-то даже паспорт можно было назвать книгой. Бумажной книгой, которую автор, государство, продаёт своим подданным за небольшие деньги. Принудительно. Принудительная поэзия полицейских чиновников. Он тоже был одним из них, он, Терезиус Скима, человек, на которого все оглядывались, проходя по вагону. Оглядывались, потому что в его руках лежал труп. Труп старой книги. Непогребённый, беспокойный и непонятный.
На каком же языке всё это написано? Терезиус Скима открывал всё новые и новые страницы, рассказывающие ему, дураку, своим снисходительно-сухим языком, что в Новом Российском Райхе люди болтали некогда не только по-русски, но и на странных малых наречиях, которыми эти бедолаги, меньшинства, очень гордились. Терезиус Скима никак не мог понять почему. Откуда у них была эта гордость за своё, за малое, за никому, кроме учёных, не нужное, когда над ними уже давно висела тень будущего тоталитарного проклятия? И в это ужасное время они думали про свои ничтожные диалекты? Вместо того, чтобы бежать, кричать, бороться?
Вместо того, чтобы копать ямы. Рыть себе подземные убежища. Уйти под землю. Спастись.
Все эти мысли снова привели его к Стене.