Читаем Собеседники на пиру. Литературоведческие работы полностью

Когда Холстомер говорит, например, «…я задумывался о непостоянстве материнской и вообще женской любви и зависимости ее от физических условий», — это звучит пародийно и очень по-свифтовски. Но основная мысль повести высказана с простотою библейской притчи. Холстомер судит людей по законам человечности (и это опять парадокс). Весьма характерно его замечание: «То, что они говорили о сечении и о христианстве, я хорошо понял». Физическое и моральное в мире людей доступно остраняющему взгляду Холстомера. Неприемлемо и непонятно ему то, что знак в мире людей вытесняет реальность, превращает реальные связи в отчужденные.

В человеческой знаковой вселенной Холстомер как бы вычленяется из потока природы, причем трояким образом:

«Я был трижды несчастлив: я был пегий, я был мерин, и люди вообразили себе обо мне, что я принадлежал не Богу и себе, как это свойственно всему живому, а что я принадлежал конюшему».

Масть Холстомера не нравится людям, но чрезвычайно нравится лошадям (т. е. принимается лошадьми как естественный феномен, а людьми — как знак неполноценности). Понятие собственности, принадлежности — чисто человеческая знаковая категория. Наконец, кастрация является для Толстого как бы метафорой культуры (ср. фрейдовский подход): это действие, возможное только в знаковом мире, оно выделяет и переименовывает, и вместе с тем оно реально отъединяет от органической полноты бытия. Кстати говоря, весьма сходным образом осознает кастрацию и Свифт.

Мир лошадей подан как мир органический, инстинктивный. Текст жизни в нем преобладает над системой (в мире гуигнгнмов дело обстоит противоположным образом). Бурая кобылка, да и сам Холстомер (как он ни несчастен) функционируют всем своим бытием, всей нерасчлененной «личностью». Они принимают жизнь — с ее случайностями и неизбежной жестокостью — как она есть. Для них существенны лишь биологические и простейшие моральные ценности. Именно такая жизнь кажется Толстому единственно высокой (с Холстомером несколько раз связывается эпитет «высокий», и говорит он о себе в высоком стиле — «я есмь»). Именно поэтому старость Холстомера не только гадка, но и величественна. Ее описание насыщено оксюморонами и, так сказать, оксюморонно по существу. Старый Холстомер изображен анатомически, протокольно, и взгляд Толстого здесь беспощаден, как и взгляд Свифта; не обойдена вниманием даже истинно свифтовская деталь: «Задние коленки и хвост были нечисты от постоянного расстройства желудка». И в то же время в этом описании присутствует торжественность, значительность, почти гомеровский ритм: Холстомер преисполнен «самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы».

Жизнь человека прекрасна, пока он находится на том же органическом уровне — или вблизи него. Таковы табунщик Нестер, конюх, кучер. Характерно, что в их жизни царит язык минимальных знаков (движения и междометия табунщика; «выражение длинной спины» конюха; слезы кучера с их «приятным соленым вкусом»). Это уровень телесного языка. Слова этого мира глубоко конкретны (ср. нагнетение коннозаводческих и анатомических терминов). Однако в человеческом мире есть и другой уровень — уровень пустых (избыточных) знаков, расчлененной, отчужденной, кастрированной жизни. Этот уровень дан в сценах с постаревшим Серпуховским.

Многие замечали, что эти сцены не лишены публицистичности, назойливого «толстовства». И все же в кратких, рубленых диалогах, отмеченных печатью актерства и лжи, противостоящих длинному «монологу» Холстомера, передано нечто существенное. Все здесь дискретно, все распадается. Мир замкнут и душен — в противовес разомкнутому миру природы; он перенасыщен цифрой и мерой, изобилует повторениями; человек в нем отождествляется с предметом — так, говорится о выгнутой позе беременной хозяйки и вслед за тем о гнутой, изогнутой мебели, т. е. женщина оказывается как бы родом мебели[32]. Это мир, где только стыд и страх есть некая защита от полного омертвения. Даже смерть в нем поддельна, окружена коконом условных знаков: гроб у Серпуховского тройной, хотя сама его плоть есть гроб, реализация евангельской метафоры о «гробе повапленном».

А ведь когда-то Серпуховский был иным, «любил и умел пожить» не в мире пустых знаков, а в мире истинной страсти. И тогда Холстомер его понимал не хуже, чем табунщика Нестера:

«Любовница его была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец. И я всех их любил за это. И мне было хорошо жить».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже