«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом.
…Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром
и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется — прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее — точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! — Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит — в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю — должны ему явиться — и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временнóго спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715].Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion
говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала», — писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною — отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, — а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).