Итак, язык служил первым центром, вокруг которого формировалась современная литовская нация. Вторым таким центром был мифический образ Литвы, созданный виленской школой польского романтизма, а именно, главным образом, — Мицкевичем. Как мы уже отмечали выше, до некоторой степени этот образ строился по примеру романтических представлений о Шотландии и Бретани, и, подобно гэльским и бретонским борцам за независимость, литовцы приняли его на вооружение. Противопоставление Мицкевичем необузданной Литвы цивилизованной Польше подготовило парадигму для утверждения литовской национальной самобытности. Старый культурный код, разводящий понятия «я» и «другого», остался в силе, но был трансформирован под новый дискурс национального самоутверждения. Если польская культура периода романтизма находила в экзотической и сакрализованной культуре Литвы свое естественное продолжение, то зарождающаяся литовская культура времен постромантизма с готовностью приняла такое представление о собственной сакральной природе, в то же время воспринимая польскую культуру в качестве идеального антипода, воплощения всех отрицательных и недопустимых качеств: неподлинности, беспорядочности и развращенности. Такая смена дискурса, сравнимая с геологическим сдвигом, начала придавать новые значения большинству слов и понятий, заимствованных из творчества Мицкевича. Подобно Даукантасу, новые литовские идеологи расценивали объединение с Польшей как первородный грех, ввергший Литву в объятия вырождающегося западного мира и означавший разложение ее гармоничного и благородного существования в древности. Характерно, что Конрад Валленрод и история об Альпухаре стали метафорами «извечного польского вероломства», якобы направленного против литовцев (трансформация, сходная — и генетически родственная — с той, которой подвергся образ Валленрода в дискурсе славянофилов). А так как Валленрод, согласно Мицкевичу, был литовского происхождения, он мог также оказаться семантической маской полонизированного шляхтича, порвавшего, как полагали деятели литовского освобождения, связи со своей этнической группой и оставшегося без надежды на искупление.
Любопытно, что не впервые литовский дискурс национального освобождения вводил в оборот уже готовую парадигму, наделяя ее новыми смыслами. Еще задолго до Даукантаса для некоторых носителей литовского языка в качестве средства формирования новых политических течений использовался архаичный сарматский миф. Теперь же произошел семантический парадокс сходного рода: романтизм польского происхождения стал движущей силой стремления к отделению от Польши. Преклонение Мицкевича перед языком, народным творчеством и историей привело к результатам, которые ему показались бы явной аберрацией. Литовская культура приспособила для своих нужд отношение Мицкевича к прошлому как полигону для сопротивления и деятельности, поверяющей человеческую личность, и в равной степени его образ поэта как духовного лидера нации. Элементы, заимствованные из польской литературы, в конечном итоге формировали собственную местную традицию со своими обычаями. Более того, само существование Мицкевича способствовало утверждению литовского чувства национального достоинства. Возникло множество попыток отделить его и других писателей «виленской школы» от польской литературной традиции и ввести в состав независимой литовской культуры. В том же русле вся история Великого княжества была обращена в достояние литовской культуры на правах чисто этнического явления.