Он был один из многих, но когда я внимательно посмотрел на него, то увидел не незнакомого молодого мужчину, сидящего на корточках на земле, я увидел себя в конце моей первой жизни, я увидел в лице мужчины того мальчика, который умер во мне, и меня стали жечь шрамы на запястьях и на шее. Я не хотел видеть других пленников, я опустил глаза, но что за дурак я был, если думал, что смогу сбежать от ужаса, притворившись слепым. Чего я не мог увидеть на земле, то вторгалось мне в нос мерзкой вонью, испарения от людей, которые не могли пойти к воде, которым не позволяли облегчаться за термитником. Которым не давали еды, и они должны были сами искать, рыться в лесу, это было задание пленных женщин, их как раз притащили обратно в лагерь, когда мы стояли там, пытаясь ничего не видеть и ничего не вдыхать. Женщины накопали корней и нашли дикие бананы — их жалкие находки швырнули людям, скованным с собственной затхлой вонью; их швырнули не очищенными и не сваренными, сырыми, такими, как женщины их выкопали из земли и сорвали с кустов; пленники набросились на еду, ползая по земле, они сражались за сырые корни и зеленые бананы, пронзительно крича, потому что ошейники и цепи на руках и на ногах еще сильнее врезались в плоть. Работорговец, к которому мы шли, вдруг оказался перед нами, и после приветствия, для которого бване Спику моя помощь не требовалась, начался разговор, за которым я не мог следить, я не понимал слов бваны Спика и видел по лицу работорговца, как мало он понимал мои слова, его лицо бродило по широкой долине удивления. Бвана Спик заговорил громче, его слова заклинали какое-то убеждение, от которого меня отделяла огромная яма, его заклинания были колодцем, орошавшим чужое поле. Посмотри на этих людей, слышал я свои слова к работорговцу, им нужно пить так же, как и тебе. Они чувствуют жажду так же, как и ты. Чего ты потеряешь, если поставишь им чан с водой. Его лицо помрачнело. Эй ты, гном, заорал он, думаешь, кто-нибудь стал бы тебя слушать, если бы ты не был переводчиком мзунгу? Ты — ничто, и если ты не заткнешь свою пасть, я обвяжу твою шею особенно узкой петлей и брошу к остальным. Его лицо изменялось, как стеатит, и застыло в презрении. Он посмотрел на бвану Спика и ухмыльнулся такой отвратительной ухмылкой, что на нее был лишь один ответ — я должен был выцарапать зубы этой ухмылке. Я не задумывался, кинжал оказался в моей руке, а моя рука поднялась, я ничего не слышал, я ничего не воспринимал, бвана Спик рассказывал мне потом, что я выл, как подстреленный буйвол, и презрение на лице работорговца разлетелось вдребезги, словно стеатит упал на твердый камень. Он был беззащитен, как беззащитен любой человек перед неожиданностью. Не знаю, поранил бы я его или убил бы, и никогда не узнаю, потому что бвана Спик обхватил меня сзади за плечи, его длинные руки обвились вокруг меня, и он зашипел мне в ухо: шанти, шанти — слово, которым баньяны желают друг другу мира, и я не мог этого вынести и был готов направить кинжал против него, но он был силен, удивительно силен, и моя ярость билась о его силу, пока не успокоилась. И пока он продолжал меня удерживать, работорговец зашевелился и обильными жестами объяснил бване Спику, что хочет высечь меня в наказание, но бвана Спик покачал головой и сказал единственное слово, которое он знал на языках порабощения, на арабском и кисуахили, он сказал громко и медленно: хапана, — а потом выкрикнул: ля! — которое просвистело в воздухе, отделив все случившееся от остального дня. Он потянул меня за собой, и поворачиваясь, я вновь увидел скованных людей за кольями и заметил, что они больше не борются за коренья, а молча смотрят на меня, все, но я не понимал, что выражали их взгляды, одобряли они меня или презирали, не знаю, и не могу забыть эти взгляды. Я желал бы вообще не иметь глаз.