Такие смешные напыщенные выражения там повсюду: вот, например, в житии Сезара де Бюс{11}: «После пребывания в Париже, каковой есть в той же мере престол порока, что и столица государства»… — и так в двенадцати, в пятнадцати томах все тем же вычурным языком, и все для того, чтобы выстроилась шеренга единообразных добродетелей, казарма глупейшего благочестия. Временами упряжные вдруг оживлялись и начинали скакать повеселей — должно быть, тогда, когда упоминали умилявшие их детали; они согласно восхваляли набожность Екатерины Шведской{12} или Роберта из Каза-Деи, которые, едва родившись, требовали себе непорочных кормилиц, желая сосать исключительно набожные сосцы, или восхищались сведениями о целомудрии Иоанна Молчальника{13}, никогда не мывшегося в бане, чтобы не смущать, как сказано в тексте, «своих стыдливых очей», и Людовика Гонзаго, который так боялся женщин, что из страха дурных помыслов не смел взглянуть на собственную мать{14}!
Обессилев от всей этой пошлой дребедени, Дюрталь хватал жития блаженных жен, не столь известные, но и там все та же солянка из общих мест, месиво стилей, елейный клейстер! Поистине прокляты Богом были эти старые церковные перечницы, так и не научившиеся держать в руках перо. Их чернила тотчас превращались в замазку, в битум, в пек, все заливавший и склеивавший. О бедные отцы пустынники, о злосчастные жены непорочны!
Его размышления прервал звонок в дверь. Неужели это аббат Плом пришел, невзирая на ливень?
Точно так: г-жа Мезюра ввела молодого священника.
— Ничего, — сказал он Дюрталю, пожаловавшемуся на дождь, — скоро уже прояснится; так или иначе, встреча наша не отменялась, и я постарался не заставлять вас ждать.
Они стали беседовать у камелька; квартира аббату явно понравилась: он устроился непринужденно, развалился в кресле, засунув руки за пояс. Спросил Дюрталя, не скучно ли ему в Шартре, а когда тот ответил: «Здесь я живу неторопливее, но все-таки не так противен себе», — аббат сказал:
— Важней всего для вас должно быть отсутствие умственного общения; в Париже вы жили в литературном мире, как же теперь вам удается терпеть провинциальную дремоту?
Дюрталь рассмеялся:
— В литературном мире! Нет, господин аббат, вот уж об этом я никак не могу жалеть, потому что оставил его за много лет до того, как переехал сюда; к тому же, знаете ли, ходить по литературным притонам и не замараться — невозможно. Тут уж надо выбирать: или с писателями, или с порядочными людьми; ведь они, как никто, удалят вас от любых человеколюбивых понятий, а прежде всего, не успеете глазом моргнуть, исцелят от дружеских чувств.
— Неужели?
— Да-да, причем подражая гомеопатической аптеке, где используется всякая гадость: кровь пиявок, змеиный яд, выделения хорька, гной из оспин; все это разводится в молоке и сахаре для приличного вида и запаха; так и литературный мир изготовляет растворы самых низменных предметов, чтобы их можно было проглотить без тошноты; там только и занятий, что местечковые свары да бабьи пересуды, но все это вкладывается в пилюлю хорошего тона, чтобы замаскировать их вкус и запах.
И когда достаточно наглотаешься этих навозных скрупул, они действуют на душу как слабительное, очень скоро изгоняя из нее всякую доверчивость; я довольно испытал эту методу, она даже чересчур хорошо подействовала, и я счел за благо больше так не лечиться.
— Однако, — улыбнулся аббат, — в церковной среде тоже не без сплетен.
— О да, я знаю, набожность не всегда освежает ум, но все-таки…
Дюрталь подумал и продолжал:
— Дело в том, что усердное исполнение церковных обязанностей всегда оказывает на душу глубокое влияние. Только влияние это бывает двух сортов. Либо религия ускоряет болезненное гниение и вырабатывает в душе ферменты, от которых она окончательно протухает, либо очищает ее, делая безупречной: свежей и прозрачной. Она образует либо ханжей, либо прямых, святых людей, а середины, в общем-то, не бывает.
Но когда божественная культура полностью преображает душу, до чего же она становится ясна и чиста! Я даже не говорю об избранных, о таких, что я видал в обители траппистов, а просто о юношах-послушниках и мальчиках-семинаристах, которых мне случалось знать. Глаза их были словно окна, не замутненные никаким грехом, а заглянув туда поближе и поглубже, можно было разглядеть их открытую душу, пылающую в бушующем пламенном венце, белым огненным нимбом окружающем улыбающийся Лик!
Словом, внутри них все место занято Иисусом Христом. Эти малыши — не кажется ли вам, сударь? — живут в своем теле как раз настолько, чтобы пострадать и искупить грехи других? Сами о том не догадываясь, они были созданы добрыми прибежищами Господу, постоялыми дворами, где Христос отдыхает после тщетных странствий по заснеженным степям прочих душ.