Мгновенный приступ гнева охватил сознание Стивена при этих бесцеремонных намеках в присутствии постороннего. Внимание и интерес девушки для него совсем не были забавны. Весь день он мог думать только об одном, об их прощании в Хэролдс-Кросс на ступеньках конки, о поглотившем его потоке чувств и о стихах, написанных обо всем этом. Весь день он рисовал себе новую встречу с ней, зная, что она собирается прийти на спектакль. Знакомая грусть снова наполняла и томила его, та же, что на том празднике, но на сей раз она не нашла себе выхода в стихах. Два года отрочества отделили
– Так что покайся, дорогой, – продолжал Цапленд, – раз вывели тебя на чистую воду. Теперь уж не выйдет святого изображать, ручаюсь тебе!
Как прежде, с губ его слетел негромкий смешок, лишенный веселья, и, наклонясь, он легонько стукнул Стивена тросточкой по икре, как бы разыгрывая наказание.
Гневный порыв Стивена уже схлынул. Он не был ни польщен, ни смущен и хотел попросту конца этой шутке. Его почти не задевало уже то, что сначала казалось дурацкой бесцеремонностью: он знал, что все речи их не грозят никакой опасностью приключениям его духа – и лицо его точно повторило фальшивую улыбку соперника.
– Покайся! – повторил Цапленд и снова стукнул его тросточкой по икре.
Удар, хотя и шутливый, был посильней первого. Стивен ощутил кожей небольшой ожог, почти безболезненное жжение; и, покорно склонившись, как бы разделяя фиглярство приятеля, принялся читать «Confiteor»[88]
. Все кончилось мирно, поскольку Цапленд и Уоллис оба благодушно расхохотались над таким кощунством.Слова молитвы Стивен произносил машинально, и меж тем как они падали с его уст, в памяти его, как по волшебству, вдруг возникла другая сцена – в тот миг, когда он заметил в уголках улыбающегося рта Цапленда жестокие складочки, почувствовал знакомый удар трости по икре и услыхал знакомую формулу увещания:
– Покайся.
Это произошло в конце самого первого триместра его пребывания в колледже, он тогда был в шестом. Его чувствительную натуру еще больно язвили хлещущие удары мерзостной и неосмысленной жизни. Душа пребывала еще в смятении, унылый феномен Дублина ее угнетал. После двух лет, прожитых в мире мечтаний, он очутился в совсем новой обстановке, где каждое событие, каждое лицо живо задевали его, обескураживая или маня, и всегда, будь то маня или обескураживая, они наполняли его тревогой и горечью. Все время, свободное от школьных дел, он проводил в обществе авторов, подрывающих основы; их речи, резкие и язвительные, бросали свои семена в его мозгу, и семена эти прорастали в его незрелых писаниях.
Сочинение составляло для него главный труд всей недели, и каждый вторник он всю дорогу из дома в колледж занимался гаданием: намечая фигуру прохожего впереди, загадывал, обгонит ли он его прежде определенной точки, или ставил себе условие не наступать на границы плит тротуара – а гадал он о том, получит ли он на этой неделе первое место по сочинениям.
Однако в один из вторников серия его побед резко была оборвана. Мистер Тэйт, учитель английского, показал пальцем на него и сказал, будто отрубил:
– У этого ученика в сочинении ересь.
Класс затих сразу. Мистер Тэйт не нарушал тишины и только рукой копался между колен, а его туго накрахмаленные манжеты и воротничок слегка поскрипывали. Стивен не поднимал глаз. Стояло зябкое весеннее утро, глаза у него были слабые и болели. Он сознавал, что он провалился и уличен, что разум его убог, а дом нищий, и шею ему колол острый край поношенного и перевернутого воротничка.
Короткий звучный смешок мистера Тэйта снял в классе напряжение.
– Возможно, вы сами этого не знали, – сказал он.
– А где ересь? – спросил Стивен.
Мистер Тэйт оторвал руку от раскопок и развернул его сочинение.
– Вот. Речь идет о Создателе и душе. Так… мм… мм… Ага! «Без возможности когда-либо приблизиться». Это ересь.
Стивен пробормотал:
– Я хотел сказать, «без возможности когда-либо достигнуть».
Этим он проявлял покорность, и мистер Тэйт, умиротворенный, закрыл сочинение и передал ему со словами:
– А… Вот как! «…когда-либо достигнуть»… Это другое дело.
Но класс было не так легко умиротворить. Хотя после занятия никто с ним не говорил о происшедшем, он чувствовал вокруг смутное, но всеобщее злорадство.
Через несколько дней после этого публичного выговора, идя вечером по Драмкондра-роуд с письмом в руке, он услышал за собой окрик:
– Стой!