Когда она вышла замуж за Дютертра, ей было двадцать лет. Она думала, что между нею и его дочерьми всегда будет существовать та относительная возрастная разница, которая отделяла ее юношеское знание света от их полного неведения. Она считала их детьми и льстила себя наивной надеждой стать для них матерью. Она полюбила их, как она умела любить, бедняжка, всей душой, слепо, до того рокового часа, когда, встретив непобедимое сопротивление Эвелины и глубокую ненависть Натали, она молча прижала к сердцу Малютку — единственное свое прибежище в отсутствие мужа.
Амедей в ее глазах был настоящим братом. Они были ровесники, и этот серьезный и грустный молодой человек, пораженный недугом, подтачивающим его неведомо для него самого, хотя иногда и называл ее матерью, в действительности находился в том возрасте, когда мог поддержать ее и утешить. И он действительно самоотверженно заботился о ней, а Олимпия, не понимая его страданий — настолько сильно она мучилась от собственных, — привыкла открывать ему свое сердце, как лучшему другу после мужа.
Последние несколько дней Олимпия была так грустна и перепугана, как не была никогда в жизни. Она видела, что муж встревожен и озабочен, что он переходит от порывов обожания к внезапной холодности, которую она все еще приписывала причинам, не имеющим ничего общего с их любовью. Ей не хватало Амедея. Ей казалось, что этот деликатный и проницательный друг сумел бы вырвать у Дютертра объяснение его тревоги или по крайней мере подсказал бы ей средство, как ее прекратить.
Флавьен, увидев ее на пороге лачуги, был поражен тем, как изменились ее черты. Олимпия, обладая той лимфатической и желчной физической организацией, которая порождает самые сильные и проницательные умы, всегда была бледна, но впервые у нее совершенно побледнели губы. Лицо ее сохранило округлость, которая в прекрасном итальянском типе соединена с твердостью линий, но слегка запавшие ноздри, делая профиль ее более тонким, свидетельствовали о вторжении какой-то хронической болезни. Наконец, ее глаза, обведенные синеватыми кругами, стали больше, что делало ее еще красивее, но внушило бы тревогу опытному диагносту. Флавьен подумал, что за время его отсутствия Олимпия перенесла какое-то большое горе. Обстоятельство, которое мы в нашем рассказе опустили, ибо вернемся к нему позже, предохранило его от тщеславной мысли, что причиной этого горя может быть он. И все-таки он был растроган, потому что происшедшая перемена делала ее в его глазах еще прекраснее: она казалась ему более страдающей, более слабой, более женственной.
Олимпия была одета очень просто: на ней было темное суконное платье и такая же накидка, а на голове черная кружевная вуаль, завязанная под подбородком, которую она обычно надевала по утрам, отправляясь в деревню; у итальянок это такая же непременная часть туалета, как у испанок мантилья. В этой черной рамке она казалась еще бледнее. И поэтому крестьяне, справедливо полагающие, что здоровье неотъемлемо связано с ярким цветом лица, считали ее очень больной, хотя вокруг нее, в семье, после отъезда Амедея никто, кроме Дютертра, не обращал на это серьезного внимания.
Она немного удивилась, увидев Флавьена, но не выказала никакого волнения и встретила его вежливо-холодно, что он отлично понял, особенно когда она сказала:
— Я не думала, сударь, что вы должны были вернуться.
Он сказал, что хочет сообщить ей нечто очень важное, и она отошла немного в сторону, чтобы Крез и крестьяне не могли ничего услышать, без всякого жеманства, но с нескрываемым неудовольствием и с таким неприступным видом, который не оставил бы никакой надежды самому дерзкому повесе.
— Успокойтесь, сударыня, я не буду докучать вам своей особой, — сказал Флавьен, когда получил возможность говорить, не будучи услышанным. — Как это ни печально, мне придется вас огорчить и встревожить. Я должен… я вынужден сообщить вам печальное известие.
— Господи! — вскричала Олимпия. — Вы видели моего мужа? Что с ним случилось? Говорите скорее, сударь, ради бога!
— Нет, сударыня, — сказал Флавьен, понижая голос, так как издали увидел, что Крез навострил уши, — нет, речь не о Дютертре… Речь идет о другой особе, которую вы любите меньше, но все-таки очень любите…
— Ах, боже мой! Амедей! — сказала Олимпия. — Наш бедный Амедей! Ну да… Вы ведь приехали из Парижа… Несчастье?..
— Я не знал, что он в Париже, — сказал Флавьен в страхе перед ударом, который он должен был ей нанести, когда она так взволнована.
— Но кто же, боже мой! Дочери мои все в Пюи-Вердоне, они спят… О, да вы меня обманываете, сударь, или, может быть, вы хотите подшутить надо мной?
— Нет, сударыня, это была бы слишком жестокая шутка; к несчастью, не все ваши дочери находятся в Пюи-Вердоне в эту минуту.
— Ах! Говорите!
— Эвелина…
— Она выехала из дому? Одна? Упала с лошади? О господи, это должно было случиться! Где она?
— Говорите тише, сударыня, это не только несчастный случай; она немножко ушибла ногу, но тут есть некоторые обстоятельства…