Она надела кожаное с меховым воротником пальто, каракулевую шапочку-кубанку и вышла из кабинета. В коридоре она замедлила: впереди шли к выходу Саенко и Ветлугин. Он бережно-любовно поддерживал ее под локоть и, слегка нагнувшись к ней, приглушенным, взволнованно-радостным голосом говорил что-то. Валентина смеялась. Ее смех удивил Анну. Она сама отвыкла смеяться за последнее время, и ей показалось странным, как может быть весело Валентине. Она остановилась, разглядывая плакат на стене, подождала, пока они выйдут. На плакате старатель в шапке-ушанке, туго подпоясанный кушаком, и его румяная подруга улыбались одинаковыми улыбками среди штабелей ситцев и обуви.
Анна прошла по коридору, открыла дверь… Валентина и Ветлугин стояли на крыльце, держась за руки. Валентина быстро оглянулась и опустила лицо в пушистый мех воротника. Воротник был чернобуро-серебристый, тот самый, который когда-то так понравился Маринке и Клавдии. Однако Саенко сразу овладела собой и прямо взглянула на Анну.
«Я все забыла! Забудьте и вы», — сказала она этим взглядом, печальным, но ясным и ласковым.
Анна покраснела от неловкости.
— Поздравьте нас! — просительно сказал Ветлугин. — Вы до сих пор нас не поздравили…
«Вы сами знаете почему», — чуть было не отрезала Анна, но вовремя спохватилась. Хотела сказать: «Все некогда», — но вместо того кивнула на снежные сугробы:
— Снег-то какой славный…
— Славный, да не очень: драги-то у нас теперь начнут обмерзать.
— Да, драги… Это верно. — И директор пристально посмотрела на него.
Виктор просто расцвел за последнее время. Он знал все об отношениях Валентины к Андрею, и это не мешало ему быть счастливым. Анна вспомнила, как он хлопотал над пуском второй драги, как однажды, усталый, заснул у котлована на бревнах. Он был хороший человек, и, чтобы сделать ему приятное, Анна пересилила себя, улыбнулась Валентине.
— Я рада за вас. Желаю вам всякого благополучия, — сказала она.
«И в человецех благоволение» — грустно, издеваясь над собою, подумала она, сходя с крылечка.
Снег поскрипывал под ее ногами, где-то повизгивала пила, и так тоскливо было идти неизвестно куда по недавно промятой дорожке. Женщина шла, чувствуя себя старой и усталой, всматривалась в следы. Не разгадать уже, не счесть, сколько ног ступало по молодому, еще утром нетронуто чистому снегу.
«Так вот и в жизни, — горько рассуждала Анна, представляя полоску четких птичьих следов там, на крыше. — Прошел Андрей по моей жизни, и каждый следок видать, а пройдет другой, и пятый, и десятый — и тогда уже ничего не поймешь. Тогда, наверно, и горя такого нет: ушел один — другой будет, и снова весело. Вот Андрей… Изменил, а даже скрыть не сумел. Все-таки хороший он. Как ему тяжело сейчас! Все отдал, той… семью разрушил для нее и остался ни с чем».
То, что Валентина так неожиданно ушла к Ветлугину, вызывало у Анны болезненное чувство, близкое к ревности за мужа. Как можно сменить его на кого бы то ни было?! Это еще раз оскорбляло ее прежнее чувство: взяли у нее самое дорогое и… затоптали. Каприз или месть — все равно больно, оскорбительно, тяжело.
За прииском дорожка свернула к лесу, на перевал, за которым работали лесозаготовщики. Это они, громкоголосые мужики, проторили здесь дорожку по целине. Анна вспомнила, как уехала от них в прошлый раз. Может быть, именно с того дня началось ее выздоровление. Ей снова вспомнилась песня, спетая для нее Ковбой и его товарищами.
«Простая песня, простые слова, а вот поди ж ты!..» — подумала Анна и повернула обратно к прииску.
На белой улице, у избушек и палисадников, где каждая тычина поднимала пухлый кулачок снега, возилась детвора. Стайками шли светлоглазые подростки, помахивая тяжело набитыми портфеликами — занятия в десятилетке проводились в две смены, — и звонкий девичий смех разливался по переулочкам. Над крышами домов белели верхушки елок, но главное, конечно, было не в елках, а в этих вот портфеликах и палисадниках. Кончилась тайга одиноких хищников: в тайге сажали цветы, и детский смех звенел повсюду. Все было просто и удивительно хорошо, даже то, как тяжело рюхали и чесались в хлевушках у бараков молодые приисковые свиньи.
Возле парткома Анну окликнул Уваров, одетый в меховую дошку, унты и беличью шапку с длинными ушами.
— Ты что-то толстеешь, — с ласковой укоризной сказала Лаврентьева и задержалась взглядом на его мягких, в белую полоску, меховых сапогах. — Унты у тебя прямо замечательные.
— Ездил нынче в район, там и купил. А толстею… от сердца, Аннушка, — сказал Уваров и пошел рядом с ней. — С сердцем у меня что-то неладно.
— Влюбился, что ли?
Уваров помолчал, крепко задумавшись.
— А что, Анна, если бы нашелся человек… Ну, другой человек… который любил бы тебя, оберегал. Могла бы ты… привыкнуть к нему?
— Я не хочу привыкать, Илья, — сразу погрустнев, ответила она от самого сердца идущим голосом. — А полюбить мне трудно. И разлюбить трудно…
— Значит, все простила?
Она невесело засмеялась.
— Бог простит.
— Увиливаешь, — спросил он жестко, даже грубо.
— Как тебе не стыдно, Илья?