— Мы, конечно, слишком торопились. Были неизбежные, но полезные расходы — на строительство путей сообщения, портов, железных дорог. И надо было вооружить страну, я не возражал вначале против военных налогов, хоть они и были внушительны… Но потом военный бюджет задушил нас, мы все ждали войны, она так и не наступила, но разорила нас! О, я всегда был другом Франции, я упрекаю ее лишь в одном: она не поняла, в какое положение мы поставлены, не поняла жизненной необходимости для нас союза с Германией… А миллиард, поглощенный Римом! Нас охватило безумие, мы грешили и восторженностью и гордыней. Предаваясь своим одиноким стариковским раздумьям, я чуть ли не первый осознал эту пропасть, ужасающий финансовый кризис, дефицит, грозивший погубить Италию. Я кричал «берегись» моему сыну, всем окружающим, но тщетно! Они не слушали меня, они были одержимы, захвачены ажиотажем, в погоне за призраком наживы они покупали, продавали, сооружали. Вот увидите, увидите… Хуже всего то, что в наших местах среди плотного сельского населения нет, как у вас, денежных и людских резервов, сбережений, позволяющих всякий раз заштопать прорехи, вызванные крахом. Народ Италии еще не воспрянул, кровь нашего социального организма не обновляется постоянным притоком новых сил, итальянцы бедны, у них нет кубышки, откуда они могли бы черпать новые средства. Надо прямо сказать, нищета ужасающая. Те, у кого есть деньги, предпочитают помаленьку проживать их в городе, нежели идти на риск, вкладывая капиталы в земледелие и промышленность. Сооружение фабрик подвигается медленно, земля почти повсеместно обрабатывается варварским способом, как и две тысячи лет назад… И ко всему Рим, Рим, который не создал Италии, но который Италия, повинуясь горячему, единодушному и всеобщему порыву, сделала своей столицей, Рим, на протяжении столетий бывших только великолепной жемчужиной в ореоле нашей славы, Рим, пока что не давших нам ничего, кроме своего блеска, город, чье вырождающееся население — послушная святому престолу паства, одержимая кичливостью и ленью! Я слишком любил этот город, слишком его люблю, чтобы сожалеть о том, что я здесь. Но боже великий! Какое безумие вдохнул он в нас, скольких миллионов он нам стоил, каким тяжким грузом придавила нас победа над ним!.. Взгляните сюда, взгляните!
И он указал на белесые крыши министерства финансов, унылые, как бескрайняя степь, словно видел там скошенную под корень славу и ужасающую наготу грозного банкротства. Глаза Орландо затуманились слезами, он был великолепен: огромная львиная голова, поседевшая грива; бессильный и дряхлый, пригвожденный к своему креслу, к этой комнате, такой светлой и совершенно голой, горделивое убожество которой, казалось, вопиет против монументальной роскоши квартала, он в мучительной тревоге следил, как рушатся все его надежды. Так вот во что превратили победу! А он был разбит параличом и уже не мог снова пролить свою кровь, отдать душу!
— Да, да! — вырвалось у Орландо. — Мы отдавали все, сердце и разум, самую жизнь, — ведь на карту были поставлены единство и независимость родины. А нынче, когда цель достигнута, попробуйте-ка, вдохновитесь приведением в порядок финансов! Да какой же это идеал! Вот почему среди молодого поколения и нет ни одного настоящего человека, а ведь старики вымирают!
Он внезапно осекся, смущенно улыбаясь своей горячности.
— Простите, опять увлекся, я неисправим… Итак, решено, оставим этот предмет, вы еще придете, мы потолкуем, когда вы все повидаете сами.
К Орландо вернулась его прежняя приветливость, и чарующее добродушие, тепло, каким он окружил гостя, показывали, как он сожалеет, что наговорил лишнего. Он убеждал Пьера подольше задержаться в Риме, не судить о нем чересчур скоропалительно, верить, что Италия, в сущности, всегда сердечно любила Францию; Орландо хотелось, чтобы так же полюбили Италию, он по-настоящему тревожился при мысли, что отчизна его, быть может, теперь нелюбима. И как днем раньше, в палаццо Бокканера, священник почувствовал, что на него пытаются повлиять, желают вынудить у него восторг, умиление. Италия была похожа на увядшую красавицу, потерявшую веру в свои чары, мнительную и обидчивую, чувствительную к тому, что скажут о ней гости, красавицу, которая, невзирая ни на что, пытается сохранить их расположение.
Но стоило Орландо узнать, что Пьер остановился в палаццо Бокканера, как он снова воодушевился: в эту минуту в дверь постучали, и граф сделал недовольный жест. Крикнув «войдите», он не пожелал отпустить Пьера.
— Нет, постойте, мне хочется знать…
Вошла дама лет сорока с лишним, маленькая толстушка, все еще недурная собой, с мелкими чертами лица и любезной улыбкой, тонувшей в пухлых ямочках щек. У нее были русые волосы и прозрачные, как родниковая вода, зеленые глаза. Со вкусом одетая, в изящном незатейливом платье цвета резеды, она казалась приятной, скромной и рассудительной.
— А, это ты, Стефана! — сказал старик, разрешая себя поцеловать.
— Вот, дядя, проезжала мимо и захотелось узнать, что у вас новенького.