«Сударь, к сожалению, я должен сказать, что ваша пьеса никак не подходит для нашего театра. Ее следовало бы сократить на две трети. Экспозиция растянута у вас на целых пять актов, это никуда не годится. Где же сама пьеса? Я что-то ее не вижу. Действия нет и в помине, одни пустые разговоры, а вы сами знаете, как необходимо действие. Ваша пьеса не выдержит и десяти представлений. К тому же ваши герои не вызывают симпатии. Это серьезная ошибка, сударь! Ведь вам небезызвестно, что театру жизненно нужны симпатии публики. Правда, у вас есть Филинт и Элианта, но они бездействуют. Вы могли бы, — простите, что я осмеливаюсь вам подсказывать, — сделать более острой развязку вашей пьесы, усилив роль Филинта; например, он мог бы уступить Альцесту Элианту и таким образом примирить его с обществом, а сам жениться на Селимене. Вы уж сами можете развить эту идею. В теперешнем виде пьеса неприемлема. Возможно, что она прошла бы раза два на утреннике…»
Директор поступил бы весьма благоразумно. Все профессионалы одобрили бы его.
Но все же какая бесподобная драма — «Мизантроп»! Мне приходилось слышать, что ее следовало бы рассматривать, как пространное рассуждение, как серию разговоров, написанную прекрасным языком. Но я придерживаюсь другого мнения. Я нахожу, что эта пьеса, при всем ее медленном, плавном развитии, глубоко волнует. И увлекают в ней не события, не они возбуждают наш интерес; дело не в захватывающих эпизодах. Нас волнуют характеры, драма разыгрывается в умах и сердцах героев.
Посмотрите, как современный драматург написал бы, например, два первых акта. Допустим, что, подобно Мольеру, он посвятил бы первое действие Альцесту, а второе — Селимене. Но для оживления экспозиции он изобрел бы множество мелких эпизодов и затеял бы очень сложную интригу. А Мольер спокойно, в бесконечно длинных сценах, обрисовывает своих героев, он заставляет их говорить, и они обнаруживают свой характер, он показывает их зрителю в созданной им типической ситуации, и только. Так, не забывая ни одной характерной черты, он создает живые образы, которые под конец становятся реальными существами.
Поэтому они вызывают огромный интерес. На них отовсюду падает свет. Они ярко выделяются на нейтральном фоне действия. События подчинены героям, а не герои событиям; перед нами только Альцест и Селимена, достойный человек и кокетка, — общечеловеческие типы. Эта простая драма волнует вас до глубины души. В финале, когда Селимене читают ее письма к двум маркизам и она до крайности сконфужена, Альцест вызывает наше сострадание: нам понятны мучения этого человека, сохранившего благородство в своем безумном увлечении. Ни одна драма, как бы крепко она ни была построена, не вызывает у зрителя в развязке столь сильных и глубоких переживаний.
Как умело достигнут нужный эффект! И вот вам аксиома, с которой в театре недостаточно считаются: чем проще перипетии, тем они сильнее. Альцеста постигает удар, он переживает настоящую драму, и это потому, что поэт сумел показать нам на протяжении четырех актов живого Альцеста, вдохнув в него душу. С каким искусством он создан! Много было споров вокруг этого образа. Мне думается, комментаторы, как всегда, усмотрели в комедии такие тонкости, о которых даже и не помышлял Мольер, создававший цельные и ясные образы. Альцест — комический персонаж, желчная натура, его угрюмость преувеличена автором, чтобы вызвать смех. Но это комическое лицо временами испытывает такую искреннюю горечь, что становится воплощением человеческой скорби. Этот правдолюбец переживает столь бурное негодование, душа его так изранена в схватке с жизнью и он так нелепо проявляет и чувства, что не знаешь, смеяться или плакать, слушая его яростные выпады против общества.
Таково свойство гения. Представьте себе Альцеста серьезным, и он станет прямо невыносим; представьте себе его только комичным, и получится фарс. Благодаря своему глубокому чувству правды Мольер создал до того живой образ, что в нем видишь все противоречия, причудливое смешение мыслей и чувств, слабости и величие человека. Альцеста можно сравнить разве только с Гамлетом. Шекспир, единственный из поэтов-драматургов, создал на другом фоне столь же сложный и многогранный образ.
Я бегло набрасываю мысли, которые недавно пришли мне в голову в театре Французской Комедии. Я восторгаюсь стилем Мольера. Какой звучный, крепкий и на диво точный язык! Стихи, которые Альцест говорит Оронту после чтения сонета, — одни из лучших во французской поэзии. Мы превратили поэта в какого-то романтического Аполлона с пламенными кудрями, скандирующего стихи в эмпиреях. В паше время при слове «поэзия» возникает представление о легковесной лирике, о строфах, порхающих подобно птицам. Такова мода. Если бы на французском языке вдруг перестали говорить, Мольер навеки остался бы самым чистым и самым могучим из наших поэтов.