А далее — какое злоупотребление символами! Не остается ни одного свободного, непосредственного существа, которое брело бы предназначенной ему дорогой. Все персонажи подогнаны так, чтобы они входили в определенные формы, у каждого из них один неизменный облик. Клод Фролло — это похоть, толкающая человека на преступление; Феб — это фат, солдафон, снисходительно позволяющий любить себя; Гренгуар — это поэтический дар. Квазимодо я выделяю, ибо этот персонаж — квинтэссенция идей поэта. На мой взгляд, Квазимодо — олицетворение романтизма; перед нами урод с душою ангела, это резкая антитеза между телом и духом, это воплощение гротеска, слитого с возвышенным. И все это выковано без огня; все очень прямолинейно, не заметно ни малейшего трепета руки, ни малейшего пыла, какие ощущаешь, например, в полотнах Эжена Делакруа. Чувствуешь, что романист все время полностью владел собою, что он вносил гротескное и возвышенное в заранее намеченных дозах, что его взлеты размеренны, что он никогда не выходил из равновесия, из симметрии и в общем построении романа оставался классиком. Это не Шекспир, это Вальтер Скотт. Буржуа! Буржуа! Буржуа!
Итак, перед нами всего лишь вычурная игра символов, а отнюдь не правдивая картина. Прежде всего надо заметить, что в романе господствует идея фатализма, а это вызывает недоумение, если вспомнить, что романтизм в сущности своей — течение спиритуалистическое и христианское. Далее начинается серия символических картин: красота влюбляется в красоту, которая ею пренебрегает; в красоту влюбляется уродство, но она не понимает, что высшая степень любви именно здесь; красота внушает любовное неистовство вере, что влечет за собою развязку драмы, катастрофу, в которой все гибнет. Конечно, элементы всего этого в природе существуют, я скажу даже, что тут утверждаются весьма банальные, общеизвестные истины. Но в каком диковинном сочетании сплетаются эти многочисленные элементы! И вот произведение становится фальшивым, надуманным, нарочитым, натянутым. Все время заметно присутствие автора, видны его руки, приводящие в действие марионетки. Это природа исправленная и подстриженная, совращенная с пути естественного развития. Подстригать ли деревья, превращая их в классические шары, нарочито ли придавать им с помощью ножниц романтическую буйную растрепанность — результат будет тот же: сад уродуется, получается обманная природа. Маленькая повесть, построенная на непредвзятом изучении человека, истинное и просто рассказанное приключение говорят нам больше, чем вороха аллегорического вздора «Собора Парижской богоматери».
Обратили вы внимание на следующее обстоятельство? Роман, притязающий на воссоздание собора таким, каким он был в XV веке, развертывается только на его водосточных желобах. Ни одного богослужения, ни одной сцены внутри храма, в его приделах, в ризнице. Все происходит где-то вверху, на хорах, на лестницах внутри башен, на сточных желобах. Не характерны ли эти желоба? Они говорят о романтизме очень многое. Ради них, конечно, и был написан роман, поскольку душа храма, алтарь с его свечами, с песнопениями, с духовенством совершенно отсутствуют. Не лишнее ли это доказательство того, что весь романтизм заключается во внешней обстановке? Перед нами водосточные трубы, перед нами колокола, перед нами башни, а в самый храм мы почти совсем не заглядываем, а если и заглядываем, то очень бегло и так и не видим ни его причта, ни толпы молящихся.
И все же «Собор Парижской богоматери» — произведение подлинного искусства, это в полном смысле слова поэма в прозе; она производит огромное впечатление, и персонажи ее врезаются в память.
Что же теперь сказать о драме, скроенной из этого романа? О первой ее редакции, предложенной Полем Фуше, мне рассказывали нелепейшие подробности. Сам я пьесы не читал. Говорят, будто в конце Феб спасал Эсмеральду, ибо оказывалось, что он родной брат Труйльфу, главаря босяков, который и напускал на палача своих сподручных. Добавьте к этому, что братья узнавали друг друга по звезде, выжженной у обоих где-то на теле. Звезда Труйльфу да еще туфелька, над которой плачет Сашетта, произвели бы, вероятно, немалое впечатление. Вполне естественно, что Виктор Гюго потребовал переделать развязку драмы, хоть в 1850 году и согласился с нею.