Я заволновался: все-таки уже читал довольно бегло, да и считал до полусотни - это в детском-то саду, - и вдруг тебя не пускают даже в самый первый класс!
Обсуждение, как быть со мной, затянулось надолго. Мне казалось, родные мои мама и бабушка демонстрируют поразительную нерешительность. Они будто обмеривали меня, как выловленную рыбу. А рыба только хлопает хвостом, тяжело шевелит жабрами и молчит.
- Приготовительный класс не обязателен, - говорила мама, - но если он не справится с программой первого класса, могут ссадить назад, в приготовительный. Тут уж в детский сад не вернешься.
- Нашего не ссадят. Пусть попробуют ссадить! - отвечала бабушка, неизвестно в кого больше веруя, в меня или в себя. - А жалко. Маленький ведь, худой, гляди - одни кости, пусть подрастет в детском саду еще годик.
Я родился в сентябре, и у бабушки с мамой была бюрократическая зацепка за этот факт: они могли отдать меня в школу без полумесяца семилетним или почти восьмилетним.
- А зато школу как кончит, сразу в армию, - печалилась мама.
- Эк куда хватила! - махала ладошкой бабушка. Десять лет ей казались далью неохватной, немереной, и так далеко загадывать тогда никому не хотелось: война только началась, и отец совсем недавно ушел на фронт.
Отец ушел, радио говорило тревожным голосом Левитана, школы переезжали из своих зданий в деревянные бараки и старые дома, жильцов в квартирах уплотняли: вдруг поздно вечером открывалась дверь и входила женщина, а то и не одна, с ребеночком, с другим; в руках женщина держала ордер на уплотнение, и ничего не поделаешь, приходилось вытаскивать пожитки из одной комнаты в другую, если раньше жили в двухкомнатной квартире, а чаще всего из одного угла комнаты в другой, потому что в двухкомнатных квартирах до войны редко кто жил, и эвакуированные помещались в той же комнате, только за занавеской. Ну, а главное приходили первые похоронки, и мы, махонькие ребята, уже слыхивали истошный бабий вой - на одной ноте, - от которого бегут по загривку мурашки и все в доме замирают с одним суеверным заклинанием: "Только бы нас обнесло!.."
Самым горьким человеком на нашей улице была почтальонка Муся. Жила она где-то на другом конце города - я думаю, почтовое начальство специально так подстраивало, чтобы почтальонка никого близко на нашей улице не знала, - и появлялась, как молчаливая серая птица, в одни и те же часы.
Бабушка с утра задергивала занавески в комнате, тревожно поглядывала на ходики, а когда наступал час и на улице появлялась почтальонка, бабушка подходила к окну, вставала так, чтобы ее не было видно, а сама она бы видела все, поверх занавески следя за действиями почтальонки, и минут на пятнадцать замирала - даже дыхание как будто замедляла. Иногда я становился впереди бабушки, раздвигал пошире щель между занавесками и тоже смотрел, как, потупив глаза, быстро идет по улице Муся, подходит к ящикам, бросает в них газеты и письма, худая, кожа да кости, худенькое пальтецо болтается на плечах, как на вешалке, красные руки торчат из коротких рукавов и такой же красный, озябший нос.
Я жалел Мусю, а бабушка ее не любила неизвестно за что и всякий раз крестилась, облегченно вздыхая, когда почтальонка проходила наш дом. Каждое утро бабушка исполняла этот ритуал - замирала на пятнадцать минут, таясь за занавеской. Потом крестилась, и жизнь продолжалась.
Моя ученическая судьба решалась в августе сорок первого года, когда, как я теперь понимаю, от жизни до смерти и от неуверенности до веры был всего лишь один шаг. Утром бабушка выглядывала из-за занавески на почтальонку Мусю, страшась самого горького, а вечером они с мамой рассуждали о таком смешном, но, получалось, важном - сколько мне будет лет, когда я кончу школу и какой толк от приготовительного класса.
Было ли что-нибудь странное в этом?
Было, но только лишь если поглядеть на то время из сегодняшнего дня. В ту же пору никто ничего странного не увидел бы. А ежели кто-то заговорил об этой странности, ему бы ответили: "А что же делать? Жить-то надо!"
И жили! И я не знаю случаев, чтобы заорали, стали жаловаться, если вдруг на пороге появлялась женщина с детьми и ордером на уплотнение. Мирно подвигались и жили. Всякое, наверное, было, может, кто-то и побежал жаловаться, но ничего у него не вышло, а если и вышло, то такая несправедливость исчезла из памяти, а осталось только это: "Что же делать, жить-то надо!" И в тесноте надо жить, и в беде тоже надо жить, и когда почтальонка Муся того и гляди принесет бумажку, от которой завоет кто-то так, что мурашки по спине...
Бабушка и мама решили меня все-таки в приготовишки не отдавать, пусть я покормлюсь перед школой в детском садике и уж лучше без полумесяца в восемь лет пойду сразу в первый класс. А чтобы не ссадили оттуда к приготовишкам - что просто унизительно в восемь-то без полумесяца, - надо мне учиться.
И мы с бабушкой начали странные уроки. По дороге в детсад и из него я считал - уже до сотни! - и читал. Но читать на улице можно было только вывески.