И эта шутка стала известна всем. На стенах и во дворе люди заметно повеселели. Шел дождь со снегом, ветер пронизывал до костей. Но всюду было людно и шумно. Впервые после многих страдальческих дней все досыта наелись гречневой кашицы.
Просвирник Игнашка заделался кухарем и длинным черпаком помешивал в котле. Скоморохи Афонька и Митрошка, не усидев в духоте избы, притащились к кострам, где толкался и галдел народ.
— И-их, тесненько ж тута, пред огоньком-то, робя-я!
— Тесно, да советно.
— Ныне, бают, ляхи стрелять убоятся.
— Пусть-ко сунутся!
— Уж как щука ни остра, а не взять ерша с хвоста!
— Куды шелому с чупруном
[105]супротив наших зипунов!— Каша кипит, каша кипит!
Насытясь, все еще больше расшутились. Скоморохи позубоскалили на радостях, потом Афонька затянул песню, а Митрошка подтянул грудным баском:
Никто не замечал, как из окошечка маленькой новой кельи следит за веселящимся людом чей-то мрачно насупленный взгляд. То был недавно постриженный бывший боярин Михаил Пинегин, а ныне «смиренной мних Софроний». Скучая в иноческом своем одиночестве, он сердился и проклинал черных людишек, которые осмелились шуметь под окнами его кельи. Месяц назад он собственной рукой просто надавал бы им тумаков, а скоморохов приказал бы высечь на конюшне. Но сейчас приходилось только втихомолку сжимать кулаки.
Постриженный боярин принялся за прерванное чтение книги Иоанна Лествичника. На картинке была изображена «лествица блаженства» с тридцатью ступенями. Наверху стоял розовощекий господь Саваоф и, как хозяин гостей, принимал восходящих к нему с правой стороны иноков и святых. А по левой стороне лестницы скатывались в геенну адову все те, кто, погрязнув в земных грехах, пытались-таки пробраться к золотым вратам рая. Бывший боярин неизменно видел себя в длинной шеренге черных ряс, которые поднимались прямехонько в рай. Лишь одного он никак не мог решить, где ему следовало находиться: в конце шеренги, в середине или совсем близехонько к толстому седовласому богу. Иначе и быть не могло: он, боярин, лишившийся наследника рода, постригся в монахи, и жена его постриглась и, разлученная с ним, нашла приют в женском монастыре в Хотькове. Все имущество, земли и холопей отписали они Троице-Сергиевой обители. Право, уж трудно дать большую цену за спасение души своей!
Бывший боярин опять вперил взгляд в книгу, но так как на дворе все еще шумели, гнев обуял его с новой силой. Он накинул на дородные плечи крытый черным бархатом армяк и крупным шагом направился к архимандриту Иоасафу.
Старик полулежал в постели, закутанный до пояса в парчовое подбитое лисьим мехом одеяло. Утомленно шевеля тонкими и желтыми, как свечки, пальцами, он слушал доклад старца Макария. Втиснувшись бочкообразным телом между подлокотниками низкого «веденейского» стульца без спинки, старец листал толстую книгу — столовый обиходник обители — и ворчливо гудел:
— Ино чту дале, как питали мы братию до сего скорбного времени. Писано в обиходнике о прошлой год: «Месяц октоврий, первого дня, покров пресвятой богородицы. Рыба, да пироги, да по пять мер меду, да икра, да пиво сычено». А ноне пирогов-то не пекли, а токмо хлебушко пшенишной, а меду дали по три меры, а пива не довелось сварити. Блюдники
[106]сказывают: братия ропщет, отче архимандрите, ропщет братия-то…— О господи… — проронил архимандрит, подтягивая повыше одеяло и ежась хилым телом, — с утра откуда-то дуло, он никак не мог согреться, у него ныла спина и ноги. — О господи, отче Макарие, сказано в писании: накормим голодных, напоим жаждущих, заслужим небесное царство.