Все, очевидно, люди в таких вот состояниях души и тела безрассудно отдаются стремлению к спасению. Оно оказывается временами сильнее личности человека, потому что в секунды эти, в эти минуточки и часы сама заключенная в нас жизнь, испохабленная нашей собственной грязью или изуродованная своеволием палачей, заявляет о своем первостепенном чуде и неприятии посягательств на нее любого врага, начальства, уродливых обществ, ублюдочных или праведных судей и, вообще, всего того, что принято торжественно именовать историей…
Как иронически и брезгливо наблюдаем мы порою, в счастливом отстранении от происходящего, за изощреннейшими попытками чудовищного преступника спасти свою шкуру! Как искренне подавляет нас неспособность этого монстра нравственно постигнуть законность и безжалостность приговора!
Но в головы наши, вообразившие, что дадена им в эти минуточки вся полнота образа справедливости, даже не закрадывается ни на миг мысль о страдании и бешеном насильнике и убийце самой жизни и о том, что жизнь в святом своем возмущении открещивается как от преступления, так и от наказания, вопя лишь о гнусном, о глупом предательстве человеком своей немыслимой ценности, вопя о бесчисленных, но потерянных им возможностях достойного существования.
Одним словом, если бы не жизнь, взбунтовавшаяся вдруг в существе Л.З., то у него не было бы сил не то что натянуть на себя в конце концов подштанники, но просто подумать о них. Он так бы и уселся нагишом на изумительном ковре, пережившем всех своих царственных и подоночных хозяев, уставился бы в одну из точек невыразительного пространства, безответственного для Л.З. пространства, и пускал бы себе слюни с губ на подбородок, на грудь, на живот, в пах, на ковер, который вот этого-то как раз терпеть не мог…
Надо что-то делать… надо что-то делать… надо что-то делать…
Л.З. подошел к носкам, развешанным на струнах шотландской арфы. Нагибаться у него не было сил, а главное, охоты. Он вспомнил внезапно учение утописта Фурье, которое советовал ему когда-то одолеть интеллигентный Луначарский.
То есть вспомнил он не все учение, а ту его смехотворную часть, где высказывалась господином Фурье надежда на развитие в новом обществе всех членов человека на неслыханных и невиданных ранее условиях. В тексте даже приведена была нотная грамота для упражнений в фаланстерах правой и левой наших ног на фортепиано…
Л.З. потянулся правой ногой за выстиранным и высохшим носком. Зажал его двумя пальцами. Поднял ногу и поднес к руке. Рука натянула носок на необычно холодноватую ступню… Так…
Затем левая нога потянулась за левым носком, и Л.З. не мог не подумать с огромным разочарованием о том, что замечательные все же идеи были у человечества, замечательные были учителя вроде Ленина, но все их учения оказываются скомпрометированными разными выдающимися проходимцами и подлецами типа рябой хари… Ведь если б не он, то Эмиль Гилельс барабанил бы сейчас на всех международных конкурсах и руками и ногами, а тротуары в Москве устроены были бы таким образом, чтобы советские люди не просто двигались по своим личным и общественным делам неизвестно куда, а нажимали на дорожные клавиши пальцами ног, и над столицею мирового социализма висела бы атмосфера неслыханной прежде симфонии.
Так подумав, Л.З. промахнулся – большим пальцем левой ноги не поддел носок, но задел корявым, желтым, словно прокуренным ногтем струну арфы.
Струна ответила звуком. Звук долго стоял в огромной комнате. Он явно не хотел умирать и явно рассчитывал, умирая, вызвать к жизни иные глубоко родственные звуки, как это бывало-есть-и-будет при вдохновенном совместном желании человека и вещества постигнуть и вновь породить тайну звучания…
Звук успел проговориться, и Л.З., хоть и туг был на ухо, уловил прямую связь между жуткими ночными стонами системы отопления и этим самым звуком. Он еще раз ко-рябнул, подцепил ногтем струну. Сначала одну, затем другую, повыше… Провел ногтищем по всем сразу… Покоря-бал самую тоненькую…
Бедной арфе, конечно, было не до гармонии, не до хорошего было ей, как говорят люди на нарах каторги… Ей бы тогда птюху черного, птюху черствого, да жареного японца в очках…
Вот она и зазвучала в охотку, словно стая птиц, разбуженных внезапно ветрами рассвета, словно лес деревьев или поток весенних вод, и это был живой шум жизни…
Л.З. то всей ступней смазывал струны, то пинал их с остервенением, то садистически щипал ногтем одну лишь струну, пока замолкали постепенно остальные, и снова проводил ножной пятернею по всем сразу сверху вниз и снизу вверх, ожесточаясь, как во время страшных разносов от безудержного желания не столько заставить говорить терзаемого подчиненного, сколько замолчать… замолчать… замолчать…
А птицы, воды и ветви звуков вырывались из-под конечностей советского хамла на свободу, подпитывая арфу чистым временем, всегда готовым к счастливой встрече со случаем и игрою… Именно эта готовность больше всего бесила Л.З., ибо предчувствовал он смерть свою в образе окончательного бесплодия, уныния и заблуждения…