В столовой Л.З., наслаждаясь своей изворотливостью, убедил Розенблюма в следующем: Ройтман ничего не должен знать о переданных записях и вообще о сущности дела, поскольку он человек из органов… В лапы органов лучше всего не попадать. Уже не выберешься. Да и пытать там будут без доставления удовольствий. Светом. Жаждой. Голодом. Бессонницей. Поместят в женскую камеру… Помните, что открыться Ройтману – значит подписать смертный приговор себе и другу, которого как пить дать пустят с вами по одному делу. По делу о попытке передачи государственных биологических тайн американской и израильской разведкам… Займемся, чтобы не терять времени, сравнительными характеристиками результатов лабораторных анализов членов политбюро. В первую очередь… вы понимаете, о ком идет речь…
– К сожалению, все в порядке.
– Вы идете на поводу у бесконечного цинизма, – как бы обидевшись из-за поругания самого святого, сказал Л.З., но тоже испытал глубочайшее сожаление…
– Я считаю, что наш разговор окончен. В остальном превосходно разберутся ваши доверенные лаборантки.
Положите-ка мне еще одну отбивную котлеточку, – сказал Розенблюм.
– Мне надоела ваша вызывающая бравада, – сказал Л.З. – Между прочим, одного моего звонка достаточно…
– Звоните… звоните… берите трубку, – взорвался Ро-зенблюм. Он трясся и стучал кулаком по столу так, что на тарелке запрыгали маслины – дар сражающихся партизан Греции, а столовое серебро отозвалось озорным, шкодливым звоном на любезное душе старинных вещей звучание застольного скандала.
Ша, Розенблюм, ша, Герш Евсеевич, я хотел сказать, что одного моего звонка достаточно для того, чтобы положить вас в лучшую, в закрытую клинику нервных болезней. Там мы успокаиваем исключительно номенклатуру. Друг будет приносить передачи. Вы – я это заявляю официально – нужны нашей науке, несмотря на идеологическую несовместимость ваших теориек со священными установками партии…
– Боже мой… Боже мой, – сокрушенно пробормотал несчастный, уронив голову на руки, – зачем Ты опошля ешь Зло мира?… зачем столь беспощадно Твое глумление над этими красными ублюдками?… пожалей их, ибо и я больше не в силах жить рядом с ними… не в силах… ослепи… оглу ши… – он затрясся вдруг в безнадежной тоске и чувстве полной отверженности от какого-либо разъяснительного смысла невыносимо уродливой советской истории… плакал, бессильный ощутительно понять, что это такое – бесчело вечная тухлятина советской власти? Немыслимое возмез дие и виноватым, и невинным? Необходимо тяжкая часть вселенского эксперимента? Или же окончательная его не удачная завершенность с торжеством бездарной, бесплод ной мути осадка на дне загаженного остывшего сосуда Мира?… что это, Боже мой?…
Л.З. точно так же не мог ни понять, ни почувствовать мук плачущего человека, как, скажем, собака при всем своем желании не способна увязать адски плохого состояния хозяина с причинами, вызвавшими это адское состояние.
Собака лишь скулит от разрывающего ее душу слепого сочувствия и тоски отверженности, глубоко родственной тоске человеческой отверженности от высшего понимания смысла происходящего… Думается, что сочувственные поскуливания существенно поддерживают душу человека, ибо чуткий человек не может и в глухоте ужасного одиночества, и посреди враждебных вихрей не различить в собачьем плаче мук бессилия чем-либо ему помочь. Но мука эта, выраженная верным псом в скулежном плаче, уже есть поддержка и помощь, одолевшие умопомрачительные бездны непонимания сложных связей.
Плачущий Розенблюм, при всей своей любви к Творению, с бесконечной восхитительной сложностью которого его сближали даже в говне и мокроте микроскоп, прочие хитрые приборы и пытки ума, был в те минуты искренней собакой по отношению к Творцу. И Творец, несомненно пребывающий в ежеминутной удрученности из-за неведомых Ему, а нам тем более, причин уродливого и мучительного состояния человеческого ума, весьма рискованно наделенного Самим же Творцом смертельно опасным даром свободы воли, не может не ощутить вдруг Творец прилива общих сил, услышав плач страдающей твари. И не может не различить в нем чистого, могущественного звука истинного самозабвения, который и возносит тварь, неведомо для нее самой, от страданий отверженности к благодатному чувству разделенности и замечательного равноположения с Силами Высшего порядка.
Хоть Л.З. и все те, которых плачущее существо называло «красными ублюдками», находились от него неизмеримо дальше, чем он от Высших Сил, чистый вопль самозабвения, опять же помимо воли вопящего, должен был, возможно, вымолить немного внимания и сострадания к абсолютным, казалось бы, уродам Бытия и жутким гадам существующей истории.
Будь на месте Л.З. какой-нибудь иной, не окончательно пропащий человек, он несомненно уверовал бы в некоторый, если не благой, то разъяснительный смысл человеческого страдания и пронизывающего все беспредельные дали мироустройства звучания самозабвенного плача…