Вручив Торпенгоу трубку мира, Дик продолжал молчать. Он думал о Мэзи и ее вероятных нуждах и потребностях. Для него было ново думать о ком-нибудь, кроме Торпенгоу, который мог и сам о себе подумать. Вот, наконец, нашлось и настоящее применение его деньгам: он мог украсить Мэзи драгоценностями, как дикарку; тяжелое золотое ожерелье на тонкую шейку, золотые браслеты на тоненькие ручки, дорогие перстни на холодные, ничем не украшенные пальчики, которые он только что держал в своей руке. Это была нелепая мысль, потому что Мэзи не хотела позволять ему надеть ей даже и одно простенькое колечко на один только палец и, конечно, посмеялась бы над всеми этими золотыми приманками. Несравненно лучше было бы сидеть спокойно рядом с ней в сумерках, обняв ее шейку рукой и склонив ее головку к себе на плечо, как это подобает молодым супругам. Странно, сегодня сапоги у Торпенгоу скрипели, и его голос был как-то неприятно резок. Брови Дика нахмурились, и он пробормотал какое-то недоброе слово. Его разбирала досада. Свой успех он считал заслуженным по праву, частичной уплатой за все его прежние невзгоды, и вот он встречает преграду на своем пути в лице женщины, которая хотя и признает его успех, но не хочет сейчас же полюбить его.
— Вот что, дружище, — сказал Торпенгоу после двух или трех неудачных попыток завязать разговор. — Скажите мне, не рассердил ли я вас чем-нибудь в последнее время?
— Вы? Меня? Нет!.. Каким образом?
— Так что же, у вас печень не в порядке?
— Истинно здоровый человек даже не знает, что у него есть печень. Я только несколько расстроен… так, вообще. Я полагаю, что это скорее чисто душевное расстройство.
— Истинно здоровый человек даже не знает, что у него есть душа, — сказал Торпенгоу. — И что у вас может быть общего с такой ненужной роскошью, как душа?
— Это случилось само собой. Кто-то сказал, что все мы островки, обменивающиеся между собой ложью через моря недоразумений.
— Кто бы он ни был, кто это сказал, был прав, за исключением недоразумений; между нами их быть не может.
Синеватый дым трубок спускался облаками с потолка.
Помолчав немного, Торпенгоу вкрадчиво спросил:
— Это женщина, Дик?
— Пусть меня повесят, если это нечто, имеющее хотя бы самое отдаленное сходство с женщиной! И если вы начнете говорить подобные вещи, то я найму себе для мастерской крайнее коричневое здание, с украшениями, выкрашенными белой краской, с бегониями и петуниями и грошовыми пальмами в горшках, и вставлю все свои картины в синие, кубового цвета плюшевые рамы, и созову к себе всех женщин, которые охают и вздыхают и щебечут о том, что в их путеводителях именуется искусством, и вы будете принимать их, Торп, в табачного цвета бархатной куртке и желтых штанах при оранжевом галстуке. Нравится вам это?
— Это уже слишком тонко, Дик! Некто не хуже вас отпирался в подобном случае с бранью и проклятиями, и вы пересолили так же, как и он. Это, конечно, не мое дело, а ваше, но все же отрадно сознавать, что где-то под звездным небом для вас готовится жестокая встряска. Ниспошлет ли вам ее небо или ад, я не знаю, но этой встряски вам не миновать, и она хоть немного образумит вас. Вам эта встреча нужна.
Дик вздрогнул.
— Ладно, — сказал он, — когда этот остров от встряски развалится, он позовет вас на помощь.
— И я помогу ему окончательно развалиться. Однако мы болтаем глупости. Пойдемте-ка со мной в театр.
VI
Спустя несколько недель, в очень туманное воскресенье, Дик возвращался парком в свою мастерскую.
— Это и есть, вероятно, та встряска, о которой говорил Торп. Приходится тяжелее, чем я ожидал, но королева не может быть не права! И несомненно, уже есть некоторое представление о живописи.