— Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..
— Это почему?
— Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…
— Ну вот…
— Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?
— Валентин Вениаминович…
Валентин Вениаминович перебил:
— Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?
— Да…
— Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.
По коридору зазвучали резкие шаги.
Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.
Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.
Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…
Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:
— Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь.
— Понимаю — хоть другого утони, а сам выплыви.
— Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…
— А я вроде и не попрекаю тебя.
— За соломинку… Дернуло меня за язык…
В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит.
— Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то пугающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я…
И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.
— Ладно уж… Раскис — подберись.
Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:
— Зайдем на минуточку. Нужен.
Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.
Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком».
— Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.
Федор отвел глаза, ответил уклончиво:
— О всех не скажу…
— Ну, а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.
— Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд.
— Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего не плохо?
— Хотел бы я, чтоб у меня так получалось.
— Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес!
Федор молчал.
— Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение.
Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.
Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов.
Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее.
Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре.
— Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат.
— Я другого мнения.
Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант.
Иногда он брался за гитару.
Он пел только старые революционные песни о тюрьмах, о звенящих кандалах, о гневных угрозах разрушить старый мир. И Лева Православный пытался подкусывать:
— Проповедник нового, почему ты тоже старину-матушку на свет божий тянешь?
Если это старина, то мне стыдно за современность!..
Тот, кто первый это пропел, знал о будущем больше, чем мы с тобой, Православный.