Ефим Наследов весело похаживал вокруг, что-то подправлял, подтыкал, уже без опаски вколачивал гвозди.
— Живет баба за барином! Теперь тут можно городить что угодно.
Федор Туранин крепко сжал локоть Ефима:
— Гляди у меня, домовладелец, не забывай рабочую дружбу, не то приду и, как медведь, раздавлю твой теремок.
Фрося оживленно хлопотала на новоселье, вытрясала одежонку, постели, помогала матери вносить и размещать домашний скарб.
— Радуешься? — спросил дед Арефий. — Добро, внученька, и я рад: все-таки в своем углу помирать спокойней.
— Типун вам, батя, — посулила Наследиха. — Выстроили, чтобы жить. Теперь надо прибраться да по обету свечу божьей матери-заступнице поставить в соборе. Доделки разные — это успеется.
Явился после утренних гудков Игнат Хлуденев с другими милицейскими.
Он тоже обошел вокруг землянки, для чего-то постучал по крыше, спускавшейся краями до его пояса, обтер с кулака приставшую глину, испытал прочность изгороди и осуждающе покачал головой, увенчанной форменной фуражкой:
— Вы бы еще половину улицы захватили!
— Нам и тута не тесно будет, — бойко отозвалась Наследиха, победоносно сияя рыжими прядями, вылезшими из-под тесного будничного волосника.
— «Тута»! — Бывший жандарм презрительно сплюнул себе под ноги. — Городская земля каких денег стоит, а вы нахалом… Да еще плачетесь: угнетают вас, иксплотируют!
— Самый Иуда Искариот, — убежденно молвил дедушка Арефий, глядя ему вслед выцветшими, но непотухшими глазами. — Сколько шкур спустили с нас жандармы да казаки!
Он взглянул на Фросю, усердно чистившую возле плетешка самовар, и, захваченный нахлынувшими воспоминаниями, продолжал раздумчиво:
— Лет этак полсотни назад у нас каждое утро людей через строй гоняли. Без того день в городе не зачинался, и никто уж вниманья на эти казни не обращал. Вроде утренней разминки обыденно драли. Стоят этак на плацу Форштадтском либо на площади от Водяных до Чернореченских ворот две шеренги солдат с прутьями, а промежду ними, будто по зеленой улице, волокут человека с голой спиной, распятого на чем придется. Попервоначалу-то он ногами шагает, с боков только распорку держат, а после волоком тащат, сердешного. А с обеих сторон ему отвешивают, только кровь брызжет да лохмотья мяса летят. Бывало, иные, перекрестясь, на эту дорожку сами твердо ступали, но чтобы до конца дойти… Нет! Ежели еще назначат тыщу шпицрутов, кой-кто доходил. А как три тыщи — каюк! Я тогда в военном лазарете санитаром работал и насмотрелся всячины. Раз казачьему уряднику так шкуру спустили, что врач лазарета сожаленье возымел: самовольно допустил к нему ручного медведя кровь лизать. Зверь смирный, сытый, дескать, раны вычистит, а заодно и занозы вынет. Да куда — к утру помер казачок.
Фрося сидела на корточках, обернув вокруг колен широкий подол, опустив руки в грязно-зеленых разводах от дрожжевой закваски с золой, соболезнующе морща юное личико, смотрела на деда:
— Кто же бил-то, дедушка… если казачьего урядника?..
— Солдаты били. Известное дело: любой дури подчинена солдатская головушка! Наши губернаторы страх охочи были народ пороть. В мое молодое время в Оренбургской губернии, поди-ка, всех перепороли. Только что дворянство неприкосновенность имело.
— А казаки?
— Пороли и казаков. У губернаторов это запросто. Казаки для них — те же мужики. Они ведь в моду вошли, только когда всякие усмиренья понадобились. Тогда-то они для нас, рабочих, в такое преткновенье и обратились. — Дед Арефий подкатил поближе чурбак от кучи дров, присел, кряхтя, вытянул ноги и начал сворачивать цигарку. — Казаков сильно пороли, когда на новые укрепленные линии переселяли, на Илек да в киргизские степи. Не хотели они уходить от своих обжитых куреней по Уралу. За упорство против церкви тем, которые раскола придерживались, крепко перепадало. Опять же — это уж не на моей памяти, а раньше, при губернаторе Перовском, пороли казаков за отказ от запашек для общества. Теперь у них засыпка хлеба в общественный анбар на черный день как закон. А тогда бунтовали. Ну им и вкладывали. Самая внятная агитация! И еще шибко мужиков пороли под Челябинском.
— А тех за что?
— Счас скажу. Только принеси мне сперва, лапушка, уголек прикурить. Мать, должно, таганок еще не погасила.
Арефий, прищурясь, с видом знатока полюбовался трубой, мощной даже для такой большой землянки. Чуточный, почти бесцветный дымок дрожал над нею в голубом безветрии, значит, таганок на шестке горел потихоньку.
— Слава те, господи, чудо какое сотворили! — пробормотал старик, перекрестясь на трубу и совсем не удивляясь другому чуду — внучке своей, вывернувшейся из темного проема, сделанного для двери.
А она шла по дворику, вся залитая солнцем, жарко светя черными глазами под белым платочком: осторожно несла тлеющий уголек на куске коры, легко ступая маленькими чириками на босу ногу и колыша зонтиком широкой юбки.
Присела и снова занялась своим делом, посматривая на деда, молчаливо торопя его рассказывать дальше.