Может быть, каким-нибудь детям и понравится это:
Все же такие стихи – дурная поделка.
И. Британ пишет, по-видимому, очень много и легко. Но судить по этому о степени его одаренности нельзя. Есть люди, исписывающие бесчисленные груды тетрадей и все же вполне бездарные. Есть, как Тютчев, поэты гениальные, годами не пишущие ничего. Все это имеет отношение, скорей, к характеру и привычкам человека, чем к его одаренности.
Было бы хорошо, если бы К. Бальмонт оказался в своих предсказаниях прав. Но я убежден, что он ошибся.
Разговорившись о поэзии, я не хотел бы на сегодня оставлять ее.
Мне случилось недавно быть среди людей, пишущих и любящих стихи. Беседа велась бессвязная и сбивчивая, вся в воспоминаниях, цитатах, сравнениях, похвалах, брани. И вдруг кто-то прочел:
Бывает, что старые, давно знакомые вещи слушаешь как по-новому. Мне показалось в тот вечер, что во всей русской поэзии нет ничего сколько-нибудь сравнимого с этими строками по глубокой торжественности их, по глубокому их совершенству, по сиянию, которое они излучают. Нет ничего сколько-нибудь похожего. Вторая строфа этого стихотворения все так же хороша. Дальше портится, но к концу стихи крепнут, и строки
упоительны.
Это тайна Лермонтова. При всем, столь бесспорном, художественном превосходстве Пушкина и даже Тютчева, только один он и взял эти ноты ни с чем не сравнимой чистоты и прелести, никому, кроме него, недоступные. В порывистом и неровном полете он залетал туда, где никто, кроме него, не был.
В последние десятилетия русские поэты были неблагодарны к памяти Лермонтова. Кто только его не развенчивал! В чем его не упрекали! Не только указывали на его очевидные и явные недостатки, но брали под сомнение самую его творческую сущность. Пушкинский канон ясного, твердого, мужского, «солнечного» отношения к жизни казался единственным. Лермонтов рядом с ним был провинциален, старомоден и чуть-чуть смешон со своей меланхолией.
Но какими жалкими и суетными кажутся эти смены литературных вкусов и взглядов, эти прихоти случайных мнений, когда вдруг услышишь издалека, из какой-то таинственной глубины, «пение» Лермонтова.
Литературные беседы [ «Рафаэль» Б. Зайцева. – «Chиvrefeuille» Тьерри Сандра]
Почти во всех старинных итальянских картинах повторяется тот же фон: весь голубой, прозрачный и бледный, с купающимися в голубом воздухе холмами, с голубыми ручьями и голубовато-дымной далью. Те, кто бывал в Италии, знают, как неразрывно связывается она в памяти с этим сумеречно-голубым светом.
Им пронизана вся «итальянская» книга Бориса Зайцева «Рафаэль». Я произвольно называю ее итальянской. Из четырех помещенных в ней новелл только одна говорит об Италии. Действие двух других происходит в Испании, а последней – между небом и землей. Но итальянской «сладостью» полна вся книга.
У Зайцева есть узкий и верный круг читателей, которым он очень дорог. Не знаю, могут ли они назвать его крупным художником. Зайцев боится резких, живых и грубых красок, он вообще боится нашей «быстротекущей» жизни. Он как бы отворачивается от нее, не хочет смотреть на нее, не хочет изображать ее.
Но наедине с природой и вечностью, весь в воспоминаниях и предчувствиях, в полусне и полумечтах, Зайцев находит себя. Голоса его, напряженного и тихого, ни с чьим другим не спутаешь. Это писатель вполне «не от мира сего». Он едва ли будет когда-либо популярен. Едва ли вокруг него возможен какой-либо спор. Но всегда его будут любить те, кто сумеет всмотреться вместе с ним в то, что виделось умирающему Рафаэлю, кто поймет обрывочные и тревожные речи его «душ чистилища».
Все, что пишет Зайцев, есть отрицание ремесленной стороны литературы, пренебрежение ею. Нет человека, который был бы меньше «литератором». Если искать родственные ему имена, надо вспомнить Рильке и Блока первого периода, когда он писал еще стихи о Прекрасной Даме.
Мне кажутся наиболее удачными новеллами в книге Зайцева первая и последняя – «Рафаэль» и «Души чистилища». Оговорюсь, что слово «удачными» звучит здесь неуместно и грубовато, настолько это бесплотная и безотчетная вещь, настолько она похожа на сон.