Пять раз бедняга переспрашивал все о том же и пять раз получал один и тот же ответ, после чего решился наконец вернуться на судно без доверенных его попечению дикарей, к великому своему огорчению.
XXXII
— ДА, НЕПРИЯТНО БУДЕТ ЕМУ ВЕРНУТЬСЯ НА судно! — воскликнул Ланжале.
— Мне его от души жаль, — заметил Гроляр. — Если послать наше письмо с нарочным сейчас же, то оно прибудет раньше него, и это избавит его от лишних неприятностей.
— Повернись-ка ты, голубчик, чтобы я мог на тебя посмотреть! Нет, я, право, от души рад, что мне удалось наконец понять нечто, что я до сих пор никак не мог себе объяснить… Ведь ты же безобразен, труслив, скуп, нередко глуп…
— Ну и что же? Я уже привык к твоим любезностям!
— О, я мог бы тебе добавить еще много столь же лестных эпитетов, не говоря уже о том зле, какое ты старался сделать и еще будешь стараться сделать нашим друзьям; счастье еще, что я тут и не дам тебе много воли. При всем этом ты страшный, отвратительный эгоист, — и положительно не могу взять в толк, почему я полюбил тебя, несмотря на все это.
— Полюбил! Хоть немного, да полюбил! — растроганно воскликнул старик, и глаза его засветились радостью.
— Даже и много! Так вот сейчас я понял, почему: потому что в том, что ты сказал сейчас по отношению к этому молодому офицеру, опять сказалось то, что сказывалось в тебе всегда, во всех случаях нашей совместной с тобой жизни, кроме тех, когда дело касалось твоей миссии — о, тогда ты свирепее всякой акулы! В тебе сказалось твое доброе сердце! Везде и во всем в тебе говорит прежде всего сердечная сторона. Твое первое движение — это всегда помочь горю, нужде, избавить человека от излишнего огорчения или неприятности…
— Ну, это первое движение, а второе?
— А второе и того лучше: сделать это без громких слов, без хвастовства, просто и почти незаметно. Я помню, как ты, способный экономить каждый грош, когда это касается тебя, на моих глазах отдал все, что у тебя было за душой, до последней копейки, бедному китайцу, овдовевшему и оставшемуся с шестью сиротами на руках. И ты еще боязливо оглянулся, как бы опасаясь, чтобы тебя не увидели, словно вора какого. Признаюсь, я тогда подумал, что ты рехнулся!. В другой раз я искал тебя по берегу моря в Сингапуре и вдруг увидел, как ты помогал старому рыбаку, едва державшемуся на ногах от лихорадки, причалить к берегу его лодку, как ты вытянул старательно, но неумело из лодки его сеть со всей рыбой и снастью, взвалил себе на спину и сеть, и рыбу, и весла, и понес все это, сгибаясь под тяжестью, за стариком до самого его дома, — а это было не близко, — и вернувшись, ты не сказал мне ни слова об этом. Что за старый маньяк, думал я, он всеми силами старался довести до виселицы этих несчастных, бежавших из Нумеа, потому что тут была замешана смерть одного человека в момент нашего бегства: старый каторжник Ле Люпен огрел одного из сторожей, а с другой стороны, готов самого себя отдать первому бедняку. Ввиду той отвратительной цели, которую ты преследуешь, — ты же отлично знаешь, к чему это приведет в случае твоего успеха, — то доброе, что ты делаешь, является для меня какой-то непонятной аномалией, какой-то злой пародией на человеческие чувства! Ты для меня загадка более неразрешимая, чем те таинственные сфинксы, которые мы с тобой видели в стране фараонов!.. Уже дважды я видел своими глазами, что, когда ты готов был наложить руки на Бартеса и его товарищей, вместо чувства естественной в твоем положении радости все существо твое выражало несомненную муку; глаза твои наполнялись слезами, и ты весь дрожал, словно совершал какое-то страшное преступление. Это было в Сан-Франциско! В Батавии было еще хуже: я боялся, что с тобой будет обморок или истерический припадок в банкирском доме китайца Лао Тсина, когда местная полиция накрыла Бартеса, и я внутренне говорил себе: «Этот старый тигр до того рад своей удаче, что близок к обмороку от счастья!» И вместе с этим мне были омерзительны твои прекрасные поступки, отвратительна твоя сентиментальность, которые не помешали тебе принять на себя такую жестокую, такую возмутительную миссию.