И в ту минуту, когда Л а Моль склонился над его постелью, Коконнас в самом деле от глухой угрозы перешел к действию: из-под одеяла молнией сверкнул клинок. Но то усилие, которое он сделал, чтобы приподняться, изнурило его совсем: рука, занесенная над Ла Молем, остановилась на полпути, кинжал выскользнул из ослабевших пальцев, а сам умирающий рухнул на подушку.
— Ну, ну, — шептал Ла Моль, осторожно приподнимая ему голову и поднося чашку к его губам, — выпейте это, мой бедный товарищ, а то вы весь горите.
Л а Моль действительно подносил чашку, которую Коконнас принял за грозный кулак, так сильно встревоживший больной мозг раненого.
Но как только благодатная жидкость смочила его губы и освежила грудь, к раненому вернулся здравый ум, или, вернее, здоровый инстинкт. Коконнас почувствовал во всем теле неизъяснимое блаженство, какого он не испытывал еще ни разу; открыв глаза, он бросил осмысленный взгляд на Л а Моля, с улыбкой державшего его на своих руках; из глаз пьемонтца, только сейчас еще горевших мрачной яростью, скатилась по пылающей щеке едва заметная слеза.
— Дьявольщина! — прошептал он, откидываясь на подушку. — Если я выкручусь, господин Ла Моль, вы будете мне другом.
— И выкрутитесь, — ответил Ла Моль, — если уговорите себя выпить еще две такие чашки и не видеть больше дурных снов.
Час спустя Ла Моль, превратясь в сиделку и точно повинуясь предписаниям врача-незнакомца, вторично встал с постели, налил в чашку вторую дозу питья и поднес ее Коконнасу. Пьемонтец на этот раз уже не поджидал его, стиснув в руке кинжал, а принял с распростертыми объятиями, охотно выпил лекарство и после этого впервые заснул спокойным сном.
Третья чашка оказала действие не менее чудесное: в груди больного слышалось хотя и затрудненное, но равномерное дыхание; одеревеневшие члены отошли, и освежающая влага проступила сквозь поры воспаленной кожи. Когда на другой день Амбруаз Парэ навестил раненого, он с довольной улыбкой сказал:
— С этого времени я отвечаю за выздоровление господина Коконнаса, и это будет одно из самых удачных врачеваний, какие мне удавалось проводить.
Принимая во внимание диковатый нрав пьемонтца, вся эта сцена, полудраматическая-полукомическая, была не лишена известной доли умилительной поэзии, а повела она к тому, что дружба двух дворян, начатая в трактире "Путеводная звезда", но насильственно прерванная событиями Варфоломеевской ночи, разгорелась с новой силой и вскоре превзошла дружбу Ореста и Пилада, которой недоставало пяти шпажных и одной пистолетной ран, запечатленных на их телах.
Как бы то ни было, раны, прежние и новые, тяжелые и легкие, стали заживать. Ла Моль, верный своему новому призванию сиделки, решил не выходить из дому, пока Коконнас не поправится совсем. Он поднимал его на постели, когда Коконнас не мог еще вставать, помогал ему ходить, когда пьемонтец мог уже держаться на ногах, словом, окружил его всяческими заботами, подсказанными нежной и любящей натурой; все это благодаря жизненной силе пьемонтца привело к выздоровлению более скорому, чем можно было ожидать.
Но одна и та же мысль не давала молодым людям покоя: во время лихорадочного бреда каждому чудилось, что к нему приходит женщина, которой было полно его сердце; однако с той поры, как оба наконец пришли в сознание, ни Маргарита, ни герцогиня Неверская уже не появлялись в комнате. И это было понятно: разве могли жена короля Наваррского и невестка герцога Гиза на глазах у всех так явно обнаружить свой интерес к двум простым дворянам? Нет. Разумеется, только такой ответ могли дать себе Ла Моль и Коконнас. Но все же отсутствие двух дам, похожее на полное забвение, вызывало у молодых людей скорбь. Правда, время от времени к ним заходил дворянин, присутствовавший при их дуэли, и как бы по собственному побуждению справлялся о здоровье раненых. Правда, заходила и Жийона, но тоже от себя; однако ни Коконнас не решался говорить о герцогине Неверской с этим дворянином, ни Ла Моль не смел расспрашивать Жийону про королеву Маргариту.
VIII
ПРИВИДЕНИЯ
В течение некоторого времени оба молодых человека скрывали свою тайну друг от друга. Наконец однажды, в минуту откровенности, заветная мысль каждого невольно сорвалась с их уст, и тогда оба закрепили свою дружбу тем высшим доказательством, без которого нет дружбы, — полной откровенностью.
Оказалось, что оба безумно влюблены: один — в принцессу, другой — в королеву.
Это почти непреодолимое расстояние между ними и предметами их вожделения пугало двух воздыхателей. Но тем не менее надежда, так глубоко укоренившаяся в человеческом сердце, жила и в них, невзирая на все безумие такой надежды.