— Если бы вы могли прийти ко мне…
— Я должна отвечать на звонки.
— Из-за какой-то простуды?
Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать.
— Он совсем охрип.
Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь — крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами.
— А вас нельзя увидеть? — спросил я.
— Конечно, можно.
Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать: «Алло! Алло!», но она просто думала, быстро прикидывая, что бы поточнее ответить.
— В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху, в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине… или о вашей книге.
Спокойствие мое и доверие тут же исчезли — я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом, или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось.
В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне, мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и на другом этаже, на твердом полу, не закрыв двери, мы обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика.
Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся на полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыханья, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться.
И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: «Пошел вниз…», села в кресло, взяла на колени тарелку.
— А вдруг он слышал, — сказал я.
— Он не поймет, что это.
Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном:
— Бедный Генри! За десять лет такого не было.
Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал:
— Я рад, что вам понравилась сцена с луком.
Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом футляре.
— Здравствуйте, Бендрикс, — просипел он.
— Я бы принесла, — сказала Сара.
— Не хотел тебя беспокоить.
— А мы говорим о вчерашней картине.
Он посмотрел на мой бокал.
— Ты бы лучше дала кларет двадцать девятого года, — проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в футляре, а мы остались одни.
— Как, ничего? — спросил я; она покачала головой.
Сам не знаю, что я имел в виду — наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела как никто прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: чтó сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему незачем сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха — что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь — не знаю.
Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился — у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды. В тот вечер я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: «Я никогда и никого не любила так, как тебя», — словно сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад, на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно — чтó происходит сейчас. Говорят, вечность — не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время — все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забывал о времени. Для меня нет настоящего, оно либо в прошлом году, либо — на будущей неделе.
Не лгала она и тогда, когда сказала: «Никого так не полюблю». Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я — ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не свершенных преступлений, и через семь с лишним лет, когда я открыл письмо сыщика, память о них умножила мою скорбь.