Я рассчитывал, что проспект куда-нибудь меня выведет, но я ошибался. Я миновал бюст бородатого человека по фамилии Уркиса {230}
, который, судя по высеченной надписи, имел какое-то отношение к освобождению — но от чего? Впереди, над верхушками апельсиновых деревьев и лапачо, возвышался на мраморном коне мраморный человек — без всяких сомнений, генерал Сан-Мартин, я уже хорошо знал его по Буэнос-Айресу и видел его также на приморском бульваре в Булони. Монумент замыкал собой проспект, как Триумфальная арка замыкает Елисейские поля. Я ожидал, что проспект продолжается за статуей, но, дойдя до нее, обнаружил, что герой сидит на своем коне посреди грязного пустыря на краю города. Гуляющие сюда не доходили, дороги дальше не было. Одна лишь отощавшая от голода собака, похожая на скелет из Музея естественной истории, боязливо трусила по грязи и лужам, направляясь ко мне и Сан-Мартину. Я повернул назад.Если я описываю этот постыдный городишко в таких подробностях, то лишь потому, что он был местом длинного диалога, который я вел с самим собой и который прервался благодаря неожиданной встрече. Проходя мимо первой парикмахерской, я начал думать о мисс Кин и ее письме, содержащем робкий призыв, — письме, которое безусловно заслуживало более вдумчивого ответа, чем моя короткая телеграмма. Вслед за тем отсыревший город, где единственным занятием или развлечением и вправду могло быть только преступление, где даже национальный банк в воскресный день приходилось охранять часовому с автоматической винтовкой, — этот город пробудил во мне воспоминания о моем доме в Саутвуде, о садике, о майоре Чардже, трубящем за изгородью, и о мелодичном перезвоне колоколов, доносящемся с Чёрч-роуд. Но сейчас я думал о Саутвуде с дружеской терпимостью — как о месте, которое мисс Кин не должна была покидать, где она была бы счастлива, как о месте, которому я больше не принадлежал. Я словно совершил побег из тюрьмы, которая не была заперта, меня снабдили веревочной лестницей, посадили в ожидавшую машину и умыкнули в тетушкин мир — мир непредсказуемых характеров и непредвиденных событий. Тут как у себя дома были контрабандисты с кроличьей физиономией, чех с двумя миллионами пластмассовых соломинок и бедняга О’Тул, ведущий учет мочеиспусканию.
Я пересек конец улицы, называющейся Руа Дин Фернес, которая, как и все остальные, уходила в никуда, и с минуту постоял перед губернаторским домом, выкрашенным в розовый цвет. На веранде стояли два шезлонга, окна были широко распахнуты внутрь, в пустую комнату, где висел портрет военного, очевидно президента, и вдоль стены выстроился ряд стульев, точно взвод для расстрела. Часовой сделал еле заметное движение винтовкой, и я двинулся дальше, к национальному банку, где другой часовой сделал то же угрожающее движение, когда я замешкался.
Этим утром, лежа на койке, я читал знаменитую «Оду» Вордсворта {231}
в «Золотой сокровищнице». Палгрейв, как и Скотт, носил на себе следы отцовского чтения в виде загнутых страниц, и я так мало знал об отце, что хватался за каждую путеводную нить, и таким образом научился любить то же, что любил он. Когда я впервые поступил в банк в качестве младшего клерка, я думал о нем словами Вордсворта — «тюрьма». Что же казалось тюрьмой отцу, что он подчеркнул отрывок двойной чертой? Быть может, наш дом? А моя названая мать и я были тюремщиками?Жизнь человека, как мне порой думается, формируется больше с помощью книг, чем с помощью живых людей: ведь именно из книг, понаслышке, узнаешь о любви и страдании. Даже если нам и посчастливилось влюбиться, мы, значит, были подготовлены чтением, а если я так и не полюбил никого, то, возможно, в отцовской библиотеке не было соответствующих книг. (Не думаю, чтобы у Мэриона Кроуфорда нашлось много описаний страстной любви, да и у Вальтера Скотта есть лишь слабая тень ее.)
Мне плохо запомнилось «радужное ви́дение», сопутствовавшее мне в юности, пока не начали смыкаться стены тюрьмы: должно быть, оно раньше времени растаяло «в свете дня» {232}
, но, когда я отложил Палгрейва и стал думать о тетушке, мне пришло в голову, что уж она-то не позволила бы ему растаять. Быть может, понятие нравственности есть печальная компенсация, которой мы привыкаем довольствоваться и которая дается нам как отпущение грехов за хорошее поведение. В вордсвортском «ви́дении» понятие нравственности не содержится. Я родился в результате безнравственного акта, как выразилась бы моя приемная мать, акта слепоты. Безнравственная свобода породила меня. Как же получилось, что я оказался в тюрьме? Моей родной матери, уж во всяком случае, была чужда какая бы то ни было несвобода.