В конце февраля следствие было окончено, и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если, он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заявляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана. Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей и знакомых, но решительно опровергнуть Трепова не смел.
В половине марта 1878 года, сидя в заседании общего собрания окружного суда, я получил совершенно неожиданно официальное письмо от министра юстиции, в котором я извещался, что государь император изволит принять меня в ближайшее воскресенье после обедни. Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, одетых в новенькие мундиры; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером, графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… Затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнувшихся половинок дверей… удвоенное внимание… и — сам самодержец в узеньком уланском мундире, с грациозно сгибающейся талией, красиво колеблющеюся походкою и pour le merite’oM [49]на шее. Старая любовь, вынесенная из далекого детства, когда еще в день 18 февраля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажными цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед литературного мирка, собравшегося у отца; благодарные, неизгладимые воспоминания о 19 февраля и судебной реформе, озарившие молодость моего поколения своим немеркнущим светом; живое чувство радости, испытанное мною со всеми без исключения в Петербурге в восторженные дни после 4 апреля — все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило забыть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет. Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти сенаторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину, очутился предо мною. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления кровавого самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого полупоклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левою рукою, отогнутою несколько назад, на саблю и спросив меня, где я служил прежде (причем я по рассеянности ответил, что был прокурором окружного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Остальных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько завистливых взглядов и понял, что мне оказано официальное отличие. .Вслед за тем подошел Арсеньев, воспитаннику которого — великому князю Сергею Александровичу — я показывал года за два перед тем петербургские тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца. Он предложил мне посмотреть в кабинете императрицы Реуфа-пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любопытствующие сановники, знакомую мне по Красному Кресту болезненную фигуру императрицы и пред нею человека высокого роста, с очень маленькою головою, в феске, налезавшей на уши и бросавшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькою черною бородою. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в обширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, освещало политический мираж, принимавшийся тогда многими за победную действительность.