«Это решено! — твердил Пален, — решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»
Я встал и, взяв шляпу, сказал: «Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику…»
«Но послушайте, Анатолий Федорович, — заговорил, тоже вставая, Пален, и обходя разделявший нас стол, — я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ… подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!»
«Я не изменю своего ответа и завтра, граф», — сказал я. Он холодно протянул мне руку. И это был, как тогда казалось, наш последний разговор в этой жизни.
Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от [Палена], ехал в Мариинский театр на представление Росси, Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение… Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры… Я не мог, говоря словами Макбета, «изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни», накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел… Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязчиво стояла в голове. Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь — в адвокатуре — раскрывалась предо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренно — я это чувствовал— признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, — вот что меня огорчало глубоко и горячо… Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует «пищевого довольства», и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела («а зачем ты направлял?»), или в негодности и бездарности прокурора («а чего же ты смотрел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?..»). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: «Что же с ним делать? Он независим! Он делал по-своему, ничего и никого не слушал!». И если возможно будет при этом прибавить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки», — то конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха… Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно исправлено — чего же еще? А там придут следующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет incident Sassulitch
[72]