Порой английские командиры говорят им: «Идите туда, сделайте то» — не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела — то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. «Вы почему не стреляли? — командир спрашивает. — Вы же дали им щелкать себя как фазанов». Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: «О Дас, у вас винтовки были заряжены?» Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. «О сын многих царей», — Дас говорит. Я ему: «Доложи сагибу по всей истине твоего знания!» А он: «Они были не заряжены, сагиб».
Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: «Ну вот. Получше теперь?»
— Это исс моей голова, — сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.
Мониген снова выругался.
— Пойду обратно. Ей-богу, я им…
— Нет, нет, — сказал немец. — Я не буду позволить. Вы уже неукоснительный дали слово…
Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.
— И куда теперь? — сказал Блэнд.
— К девочкам, — сказал Комин. — Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?
Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.
— Ты уверен, что с тобой все в порядке? — спросил Мониген.
— Благодарю, — сказал немец. — Мне уже хорош.
— Тогда пошли, — сказал Комин.
— Вы что, и его с собой потащите? — изумился Блэнд.
— Да, — сказал Мониген. — А что тут такого?
— Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.
— А почему бы мне не дать тебе в морду? — сказал Мониген
— Дело ваше, — отозвался Блэнд.
— Пошли, — сказал Комин. — Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.
— Послушайте, — Обратился Блэнд к немцу, — вы действительно хотите идти с ними? — Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых привидений.
— Подержи-ка его минутку, — сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. — Мне, кстати, больше нравится драться, — добавил он все тем же равнодушным тоном. — Даже если меня побьют.
— Не надо, — сказал немец. — Опять я не буду позволить. — Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. — Я имеет жена и сын в Байрёйте, — сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.
— Напишу, ладно, — сказал я. — Что мне ей сообщить?
— Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.
— Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.
— Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.
Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.
— Мир вам, — сказал он.
— И вам также, — откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.
— Что они там будут с ним делать? — проговорил Блэнд. — В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?
— Твое-то какое собачье дело? — оборвал его я.
Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.
— Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, — сказал субадар. — А все-таки не люблю холод. — Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. — Зачем? Кто будет его суждения слушать? — А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».
— Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? — поинтересовался Блэнд.
— А-а! — сказал субадар. — Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.
— И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?
— Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?
Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.
— Что ж, — сказал Блэнд, — наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.