— Хочешь чего? Хочешь своими руками схватить убийцу Розы Миллард. Верно говорю? — Смотрит на меня, сидящего в седле под серым холодным дождем в гаснущем свете дня. И, может, виною холод. Я холода не чувствую, но тело мое сотрясает, бьет дрожь. — И что же твои руки сделают тогда с ним, парень? — перешел дядя Бак почти на шепот. — А, парень? Что?
— Да, — сказал я. — Да.
— Вот то-то же. А теперь ты и Ринго не притесь вперед. Действую тут я.
Подъехали к домишке. Наверно, по холмам у нас разбросана тысяча таких лачуг, и возле каждой тот же перевернутый плуг под деревом, и те же на плуге грязные куры уселись, и тот же серый сумрак растекается по серым дранкам крыши. Приотворилась дверь, в щели мелькнул отсвет, огня и глянуло на нас лицо женщины.
— Если вам мистера Сноупса, то его нету, — сказала она. — Поехал в гости в Алабаму.
— Ясно, понятно, — сказал дядя Бак. — В Алабаму. А когда ждать его из гостей, не говорил?
— Не говорил, — сказала женщина.
— Ясно, понятно, — сказал дядя Бак. — Так что, пожалуй, чем мокнуть под дождем, лучше будет нам домой вернуться.
— Лучше будет, — сказала женщина. И дверь закрылась.
Мы поехали обратно. Поехали домой. И, как у хлопкохранилища тогда, сумрак сгущался, оставаясь промозглосерым.
— Так, так, — произнес дядя Бак. — Она сказала — в Алабаму; значит, они не в Алабаму подались. И не в Мемфис, потому что оттуда еще янки не ушли. Так что первым делом надо нам, думается, взять южней, к Гренаде[39]. И ставлю этого мула против вон того складного ножика у Ринго, что не проедем и двух дней, как повстречаем при дороге разозленную какую-нибудь фермершу с пучком куриных перышек в руке и с проклятьями на языке в адрес бандюг ускакавших. Вы теперь меня слушайте. Как бог свят, мы их бандитскую лавочку кончим. Но, как бог свят, кончим по всем правилам.
Так что в тот день мы Сноупса не поймали. Немало еще до поимки прошло и дней и ночей — немало еще дней мы втроем, меняя, чередуя под седлом мулов, добытых у янки бабушкой и Ринго, проездили по дорогам знакомым и тропкам неведомым (а порой без тропы) в дожди и в морозную стужу; немало ночей проночевали в дождь и в стужу (а один раз на снегу) под любым подобием крова там, где застигала ночь. Дни были безымянны и без чисел. Они тянулись от того декабрьского заката почти по конец февраля, и однажды услыхали мы, как летят на север гуси, утки, и отдали себе отчет, что уже не первый вечер слышим их в весеннем перелете. Ринго приспособил было сосновую палочку под календарь и на каждом ночлеге делал на ней новую зарубку, отмечая воскресенья зарубкой поглубже, а Рождество и Новый год обозначив двумя длинными. Но когда скопилось уже почти сорок зарубок, нам как-то на ночном привале под дождем пришлось, из-за дяди-Баковой руки, употребить эту палочку на разжиг костра. А когда, проезжая лесом, отломили опять подходящий сучок, то уже не помнили, сколько дней прошло с того ночлега — пять, или шесть, или десять, — и Ринго бросил вести счет. Сказал, что зарубки сделает в тот день, когда добудем Грамби, и что потребуется сделать только две, одною обозначив день, когда убита была бабушка, а другою — день расчета с Грамби.
У каждого из нас было по два мула под седло — мы их меняли ежедневно в полдень. Нам вернули этих мулов холмяные фермеры; мы могли бы навербовать там целый конный полк холмяного народа — со стариками, женщинами и детьми, если бы надо, — одетый в мешковину и дерюгу вместо формы, вооружившийся мотыгами и топорами и севший на трофейных бабушкиных мулов. Но дядя Бак сказал им, что с Грамби управимся мы сами, что троих на Грамби достаточно.
Отыскивать след банды было нетрудно. Однажды — на зарубке примерно двадцатой — мы подъехали к сожженному дому, и зола еще дымилась, и в конюшне еще не пришел в сознание паренек чуть моложе Ринго и меня, и даже рубашка вся на нем иссечена — плеть, видно, была снабжена витою проволокой на конце, — а у женщины изо рта текла еще струйка крови, и голос звучал слабо, еле-еле, как отдаленный кузнечик на лугу, и она сказала нам, сколько их было и в какую сторону уехали, и закончила:
— Убейте их. Убейте.