Но ей не удается вытянуть из него ни словечка. Так он и стоит, изображая неподвижную мишень; на нее, может, и не глядит даже, волосы разлохмачены, небесно-голубое пальтецо как кургузая попона. Возьмите, к примеру, петуха, старого петуха. Ведь одно дело — он, и совершенно другое — старый бык. Пусть быка выгнали из стада, пусть он ослеп, мается шпатом или еще чем, а все же по наружности он семьянин. Всем своим видом будто говорит: «Ладно уж, братцы, глядите, каков я нынче. Но в свое-то время я был мужем и отцом». А вот старый петух… С первого взгляда ясно, что не женат, закоренелый холостяк. Будто родился холостяком в мире, где нет кур, и обнаружил это так давно, что теперь и не помнит, что нет в мире кур.
— Идемте, — говорит она, стремительно поворачиваясь к нему напряженной спиной, и он тащится за нею, чуть приотстав. Может, это-то его и выдало. Но только она оглядывается и замедляет шаг. Останавливается.
— Вообразили себя сердцеедом, да? — говорит она. — Думаете, я расскажу Роджеру, да?
— Не знаю, — говорит он, — я над этим не задумывался.
— То есть вам все равно, расскажу я или нет?
— Да, — говорит он.
— Что «да»?
Она вроде и понять не может, смотрит он на нее или нет, смотрел ли хоть когда-нибудь. Он стоит с разинутым ртом, возвышаясь над нею чуть ли не вдвое.
— Когда я был маленький, мне по воскресеньям давали шербет, — говорит он. — С тонюсеньким ломтиком лимона. Пахло, помнится, словно от нарцисса. То есть это я думаю, что помнится. Мне было четыре… нет, три года. Мать умерла, и мы перебрались в город. Меблированные комнаты. Напротив — кирпичная стена. С одним окном, похожая на одноглазого с воспаленным глазом. И дохлая кошка. Но до той поры у нас была уйма деревьев, вот как у вас. В воскресенье сидишь, бывало, на пороге кухни, глядишь, как сквозь листву просвечивает праздничное солнце, и уплетаешь шербет.
Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда наконец до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо.
Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо.
Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок.
— Лунный свет, — говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит, — терпеть его не могу.
Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился.
— Это уж точно, — говорит поэт. — Где мы можем побеседовать?
— Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить». — Да хоть здесь, — говорит.
Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах.
— Садитесь, — говорит он.
— Нет, — говорит поэт. — Слушайте, — говорит, — сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся.
— А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта. — Садитесь.
— Нет, — говорит поэт.
Роджер раскуривает трубку.
— Что ж, — говорит, — боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину. — Теперь он смотрит на поэта. — Послушайте, — говорит, — вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим.
— Нет, — говорит поэт. — Я не могу ночевать под вашей кровлей.
— Энн все твердит, что вы нездоровы, — говорит Роджер. — У вас на самом деле какая-то хворь?
— Не знаю, — говорит поэт.