Около Кати молоденький студент, в синей перехваченной рубахе, с огненными волосами, голым лицом, наивными глазами и не сходящей с лица улыбкой, — кроме Кати, для него никого не было.
Николай Николаевич пил чай, покуривал, хитро поглядывал на молодежь, — дескать, вы начинаете, а этот курс мы уже давно прошли.
— Ах, дядя Петя, дядя Петя, отчего вы сейчас не студент! Приехали бы к нам, вместе бы работали... Мама столько о вас рассказывала...
— А ты выйдешь замуж! — протянул дядя Петя язвительно.
— А вы уж вы-ышли, и домик свой.
— Ну, пока квартира только, — грустно сообщила Нина Павловна, — хотя и с электрическим освещением.
Все засмеялись. Студентик восхищенными глазами глядел на Катю.
Елена Ивановна примирительно позванивала ложечками и наливала стаканы, стараясь не обидеть очередью.
— Нет, правда ужасно, — проговорила она, как будто хотела сказать: «Ну чего вы в самом деле!», — вот все мы жили тут же, слышали о стачке, помогали, а как будто это где-то далеко, далеко, как будто по газетам, что ли, это знаешь, или кто-нибудь приехал откуда-то да рассказывал. А я вот вышла на улицу сегодня, — Катюша вытащила, — да как стали вылезать их детишки. Боже мой! страшно стало! Желтые, зеленые, рты огромные, не закрываются, зубы выглядывают; руки, ноги то-онкие, я не могла смотреть от слез. А ты, Петя, все говоришь: «Эволюция, прогресс...»
— Ничего я не говорю. Носитесь с этой эволюцией, как с писаной торбой.
— Нет, Петр Иванович, этого нельзя, — заговорил, срываясь то басом, то фистулой, студент, взглянув на Катю, — по-вашему, и Дарвин с писаной торбой?
— Вы, господин Борщов, совсем из другой оперы.
Студент густо, мучительно покраснел при упоминании фамилии его; ему казалось, все на него смотрят: борщовские публичные дома, которые содержал его отец, были лучшие на поселке.
— Лев Николаевич Толстой прекрасно выразился, — заговорил Николай Николаевич, добродушно затягиваясь и глядя на всех, точно из другого царства, — жизнь — это умирание. Жить — значит, зубы расшатываются, волосы редеют, мускулы слабнут, память пропадает... Фу-у, папочка, затянул отходную. Не люблю.
— Да нет, постой, детка, я не о том, я — другое... Вот, когда приехал сюда, первая стачка была. Как держались великолепно. Я ждал, что убьют, но не мог не любоваться. Приезжает потом из Петербурга ревизия с Рокотовым во главе, — эти же рабочие низко шапочки снимают. Потом полное затишье, жандармам делать нечего.
— А теперь опять поднялись стройно... Как поддерживали друг друга! — сказала Катя.
— А ведь вот скажи, — не подымая глаз, глядя в пол, проговорил Петр Иванович, — скажи, что у одних свои домики заведутся, третьи сопьются, те исчахнут, и будет тишь и гладь, — не поверят.
— Да вот скажи Кате.
— И верить-то нечему. Фу, ей-богу, не люблю, старички с паперти собрались.
И, блеснув злым огоньком, проговорила, не глядя на отца:
— Не знаю, что со мной будет; во всяком случае того, что с вами, — никогда!
— И Петя то же самое говорил, — сочувственно вздохнула Елена Ивановна.
— А и будет, так все равно, я сейчас хочу жить живой, а не дохлой. Ну, будет вам. Давайте праздновать сегодня. — И Катя вскочила и подбежала к роялю.
Рояль заговорил, наполняя высокие, чистые комнаты, заговорил разнообразно бегущими струнными голосами, каждому принося и напоминая его собственное. Все примолкли, слушая, глядя себе в душу.
После ужина, когда вышли, все небо было в весенних звездах. Спали голубоватые тени и неосвещенные дома, и, мешая мыслям, горели редкие фонари.
Петр Иванович довел жену до квартиры и сказал враждебно:
— Пройдусь.
— Ну вот, на ночь-то глядя.
Он ушел.
Улицы длинно и сонно тянулись. Попался табунок парней. Они шли, закинув руки друг другу на плечи, и пели:
Последний нонешний денё-ё-чек...
«Нина права: в этой трущобе не усидишь. На рождество непременно поеду в Москву, разведаю...» — и старался вспомнить отдельные утренние лица, такие незначительные, внутренно бедные, но на него глядело нестираемым воспоминанием огромное молодое лицо толпы, строгое, внимательное, таящее и... чужое ему.
«Да, единственный смысл — жить в культурном центре, а не у черта на рогах...»
И вдруг необъяснимо непоследовательно потянуло пойти в степь, в весеннюю нежно-зелено подернутую степь, тихую и задумчивую, без конца... Уходят телеграфные столбы, тонкой чертой теряется полотно, и стоит в молчании незабываемый золотой звон, который неповторим... Петр Иваныч постоял на углу, всматриваясь в сонные дома, в темные деревья.
Нет тех молчаливых землянок, что жили своей особенной, непередаваемой жизнью.
Храпят обыватели, и утром опять то же самое: торговать, обмеривать, обвешивать, пить, сквернословить... А степь пуста, сколько по ней ни ехать, разве наткнешься на экономию, хутор или зимовник, и выскочат хриплые овчарки.
«Нина теперь сердится», — и деловито пошел домой.
Вошел Сергей.
Старик за рабочим столом просматривал счета и агентурные сведения из других городов.