Через распахнутые на террасу двери ярко-голубоватый свет узко и длинно падает по широким ступеням в сад, и из темноты проступают то кусок клумбы с неестественными пятнами неугадываемых цветов, то низко и странно озаренная листва нетрепещущего тополя с невидимо потонувшей в темноте вершиной, то косо срезанный кусок голубоватой дорожки, и всюду все та же безграничность ночи.
А в столовой — высокие, веселые потолки, строгие окна, ослепительная скатерть; дробятся, играя, искры в стаканах и серебре; и трое с ясными и чистыми лицами спокойны, неторопливы, точно много и впереди и сзади неизрасходованного времени, объятые и царствующей за стенами ночью, и светом, и уютом в этом ласково-озаренном уголке.
У самого края белоснежно длинного стола в студенческих, запущенных в высокие сапоги брюках, в синей, ремнем перехваченной рубахе, должно быть брат хозяйки: очень похожи друг на друга. Такая же буйно разметавшаяся льняная копна волос, такое же женственное — круглое, безусое и безбородое лицо, с тем особенным отпечатком ласкового добродушия и снисходительности, которые даются только молодостью
Хозяйка у сверкающего серебром самовара — вылитый брат, но только тоньше лицо, но только стройнее талия, но только в молодых глазах уже испытанное материнство.
Инженер ходит вдоль всей комнаты задумчиво, заложив руки изредка останавливается и прихлебывает чай. И тогда короткая тень от него на паркете терпеливо дожидается, и на ее плоско-уродливом силуэте ясно курчавится бородка.
— Славны бубны за горами.
— Оставь, — сердито говорит инженер, не желая того, снова отхлебывает чай, и короткая тень послушно лежит у ног, — студенческая скамья и жизнь — две вещи несовместимые.
— Как гений и злодейство?
— Я говорю серьезно.
— Да и я говорю серьезно, — и студент засмеялся, — врешь ведь ты. Жизнь, братику, везде одна: и на скамье университета, и на скамье подсудимых, и на скамье вагона, а освещение ее разное, разумеется. Пока мохом не оброс, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна — одно, а как вот сделаешься начальником дистанции — другое, как раз наоборот. Эх, братцы, да и ночка! У нас таких ночей не бывает в Москве.
И он мягким молодым движением поднялся, подошел к раскрытым, черневшим четырехугольником дверям, которые бросали вглубь узкую полосу, вырывая из темноты то кусок клумбы, то часть ветвей, ослабевая и теряясь в непроглядной мгле.
— Словно пропасть какая, черно, неподвижно. И знаешь, что ничего нет, а как будто вся эта темень переполнена чем-то значительным, таинственным и огромным. Залиться бы теперь в степь да так и шататься до утра.
И вдруг неожиданно запел молодым, немножко козловатым голосом:
То-ре-а-дор, то-ре-а-дор...
— Петя, голубчик, — заговорила Елена Ивановна, испуганно приподымаясь, — Катюша спит... голубчик!..
— Ну-ну-ну, не буду, не буду...
— Во всяком споре, разумеется, прежде всего логические доводы, а ты их не находишь нужным приводить, — говорит инженер, продолжая ходить вдоль комнаты, и в нем подымается раздражение против шурина, и тень с курчавящейся бородкой, не уставая, ходит по пятам.
Его раздражает не столько то, что тот говорит словами, сколько то, что он говорит своим безусым, наивно-молодым лицом, так похожим на лицо жены. Даже когда это лицо серьезно, она как будто беспричинно смеется и без слов говорит: «Чудак! У тебя логические доводы, а мне все равно... У меня один довод — молодость. Уф, я иногда устаю, до того беспечно и подмывающе весело жить, ходить, есть, думать, спать, смеяться... И, главное, это состояние никогда не кончится. Абсурд — но у меня такое ощущение, как будто я века проживу, и все будет так же дьявольски радостно и неунывающе, и с этим ничего не поделаешь...»
И это молчаливое признание раздражало инженера.
— Жизнь, милый мой, делают не крикуны и мечтатели, а неустанные работники, которые день и ночь незаметно работают, — да, да, да, по кирпичику...
— У-у, брат, знаем...
Русалка плыла по реке голубой
Озаряема полной луной!..
«И нужно же, чтоб он так был похож на жену, черт бы его взял!»
А вслух:
— Я не понимаю. Не понимаю я, почему судьба полутора тысяч человек, которые у меня в руках, которых я могу... которым я могу отравить жизнь, сделать невыносимой, почему забота о них, напряжение, борьба, которые я кладу, чтобы сделать условия их жизни сносными, почему это не стоит выеденного яйца? А вот, если этакий вот безусый...
— Ты сердишься, Зевес...
— ...такой вот, в сущности, мальчик со школьной скамьи заберется куда-нибудь на чердак или в отхожее место и станет говорить шепотом трем рабочим: «Долой рабство, долой буржуазию, да здравствует пролетариат», — почему это особенно ценно, это как-то особенно изменяет жизнь, улучшает, сулит счастье?
— Почему, — продолжал инженер, не слушая и давя аргументами, — почему то, что я отстоял, с риском потери места, отстоял постройку здесь зданий больницы и училища, которые будут обслуживать свыше полутора тысяч человек, лишенных всяких культурных удобств, — почему это не идет ни в какую цену, не имеет никакого значения?