И во сне она привела его в дом, свой дом, дом ее матери и ее детства, ее родной Дом, чтобы его увидели мать и маленькая сестра, которая была красивей, чем она сама, чтобы он узнал и полюбил сестру, ибо той предназначено было стать его возлюбленной. Но дома этого он не помнил, помнил только пустую его переднюю, где долго ждал, и матери он не помнил, помнил только какую-то старую женщину в темно-сером или, может быть, черном платье, которая стояла в отдалении, наверное, это была гувернантка или няня. А потом появилась девочка, сестра, прелестный ребенок, лет десяти-одиннадцати, но по виду ей можно было дать все четырнадцать. Ножки ее в коричневых туфельках казались такими детскими, такими невинными, резвыми и бесхитростными, такими чуждыми всего дамского и все же такими Женственными! Девочка вежливо ответила, когда он поздоровался, и с этой минуты Магда исчезла, с ним осталась только эта маленькая девочка. Он предложил ей потанцевать, вспомнив совет Магды. И лицо девочки осветилось радостью, она кивнула и сразу пошла танцевать, одна, а он не смел подойти и обнять ее, не смел начать танцевать вместе с нею, потому что так хороша, так совершенна была эта девочка, это танцующее дитя, не смел и потому, что танцевала она бостон, танец, который он танцевал довольно плохо.
Собирая по крупицам образы своего сна, писатель в какой-то миг иронически усмехнулся. Он вдруг подумал о том, что только минуту назад грустил над бесплодностью своих попыток сказать стихами что-то новое о весне, потому что все уже давно сказано другими, непревзойденными, но когда он размышлял о ножке танцующей девочки, о легких прекрасных шагах ее коричневых туфелек, о четкости танцевальных па, которые чертили они на ковре, и о том, что над всей этой прелестной грациозностью и уверенностью все же витала тень скованности, дымка девичьей робости, тогда он с ясностью понял, что должен всего лишь воспеть в стихах эту детскую ножку, чтобы превзойти всех поэтов минувшего, которые когда-либо писали о весне, о юности, о предчувствии любви. Но как только его мысли устремились на этот путь, как только он захотел поиграть замыслом стихотворения «Ножка в коричневой туфельке», он в испуге почувствовал, что вот-вот ускользнет и исчезнет его сон, что все его чудесные образы начинают расплываться и таять. В страхе принялся он собирать и составлять по порядку свои мысли, но в то же время чувствовал, что весь сон, даже если бы он его записал, уже не принадлежит ему всецело, а с каждой минутой становится все более чуждым и ветхим. И в тот же миг он почувствовал, что так будет всегда: что эти восхитительные картины будут принадлежать ему и источать благоухание в его душе лишь до тех пор, пока он безраздельно всем сердцем останется им предан и не будет знать никаких иных помыслов, увлечений или забот.
В глубокой задумчивости вышел поэт из парка и направился к своему дому, бережно, словно безмерно вычурную, безмерно хрупкую игрушку из тончайшего стекла, унося с собой свой сон. Ему было страшно за этот сон. Ах, вот если бы ему посчастливилось и он смог бы целиком, полностью воссоздать образ возлюбленной из своего сна! Из коричневой туфельки, танцевальных па, из коричневой тени на лице маленькой девочки, из этих столь малых драгоценных фрагментов выстроить целое — это казалось ему важнее всего на свете. Да разве и не должно это быть для него действительно безмерно важным? Разве не обещано ему в возлюбленные это прелестное воплощение самой весны? Разве не родился ее образ в глубочайших и благороднейших родниках его души, чтобы явиться ему как символ будущей жизни, как предчувствие судьбы и как всецело принадлежащее ему видение счастья? И, несмотря на страх, в глубине души он чувствовал безмерную радость. Разве не чудо, что можно увидеть во сне подобное и носить в себе целый мир, сотканный из легчайшего волшебного вещества, разве не чудо, что в глубине нашей души, где мы так часто и с таким отчаянием, словно в груде развалин, напрасно старались отыскать хоть какие-то остатки веры, радости, жизни, что в глубине нашей души могут еще расцветать такие цветы?