Но пусть читатель не думает, что я мог бы поставить свое имя под сочинениями Спинозы и безоговорочно принять все им высказанное. Мне уже давно уяснилось, что ни один человек до конца не понимает другого, что одни и те же слова люди воспринимают различно, что беседы или книги в разных людях пробуждают разное течение мысли. Надеюсь, автору «Вертера» и «Фауста» поверят, что он, достаточно глубоко прочувствовав такое непонимание, не был настолько самонадеян, чтобы претендовать на полное понимание человека, бывшего учеником Декарта и благодаря математической и древней раввинской культуре поднявшегося на вершину мышления, которая и доныне является целью всех спекулятивных устремлений.
О том, что́ я усвоил из Спинозы, достаточно ясно свидетельствовала бы сцена посещения его Вечным Жидом; она представлялась мне весьма ценным ингредиентом моей поэмы, я ее придумал, но не записал. Мне так нравился мой замысел, он так долго занимал меня в тиши, что я никак не мог решиться хоть что-то из него записать. Таким образом, эта находка, которая, обернись она мимолетной шуткой, не лишена была бы известных достоинств, не в меру разрослась, утратила свое обаяние, и я выбросил ее из головы, как нечто вполне ненужное. Но так как главное, в чем я соприкасался со Спинозой, навсегда памятно мне, ибо это повлияло на всю мою дальнейшую жизнь, я постараюсь здесь как можно короче и убедительнее об этом рассказать.
Природа действует согласно вечным, необходимым и до того божественным законам, что даже бог, казалось бы, ничего не может изменить в них. С этим, сами того не сознавая, согласны все люди. Трудно себе представить, в какое изумление, более того — ужас, повергло бы нас явление природы, свершающееся по воле разума, рассудка или хотя бы произвола.
Когда в животных проявляется нечто вроде разума, мы долго не можем прийти в себя от удивления. Как ни близко стоят они к нам, все же, сосланные в царство необходимости, они отделены от нас бездонной пропастью. Посему не следует упрекать некоторых мыслителей за то, что они бесконечно искусную, но строго ограниченную технику этих существ считали чисто механической.
Обратимся к миру растений, и наша точка зрения получит еще более убедительное подтверждение. Надо только отдать себе отчет в чувстве, которое нас охватывает, когда под нашим прикосновением мимоза попарно складывает свои перистые листочки, а потом наклоняется и стебель падает, словно согнувшись в суставе. Это чувство, которому я не подыщу названия, становится еще напряженнее при наблюдении за Hedysarum gyrans: ведь оно без всякого видимого повода то опускает, то поднимает свои листочки, словно играя самим собою и нашими понятиями. Попробуйте представить себе банановое дерево, наделенное этим свойством, оно то вздымало бы вверх, то клонило книзу свои гигантские зонтичные листья: каждый, впервые это увидевший, ужаснувшись, отпрянул бы от растения. В нас так глубоко укоренилось сознание наших преимуществ, что мы раз и навсегда отвергаем право внешнего мира на обладание таковыми, более того — охотно отказываем в этом праве даже существам, нам подобным.
И тем не менее сходный ужас охватывает нас, когда мы видим, что человек неразумно попирает общепринятые нравственные законы, безрассудно действует вопреки своей и чужой пользе. Чтобы спастись от этого ужаса, мы спешим превратить его в порицание или в отвращение, и такого человека стараемся изъять если уж не из жизни, то хотя бы из своих мыслей.
Это противоречие, с такою силой показанное Спинозой, я достаточно причудливо применил к собственной своей особе, и потому все сказанное выше служит лишь для пояснения последующего.
В конце концов я стал рассматривать свой врожденный поэтический талант как природу, тем паче что внешнюю природу отныне почитал за объект поэзии. Проявление поэтического дара, правда, могло быть вызвано и определено каким-нибудь поводом, но всего радостнее, всего ярче он проявлялся непроизвольно, более того — против моей воли.
Ночью, когда я просыпался, начиналось то же самое, и меня частенько одолевал соблазн, заказав себе кожаную фуфайку по примеру одного из моих предшественников, впотьмах, ощупью, записывать на ней то, что непроизвольно рвалось из моей души. Я так привык нашептывать какой-нибудь стишок, тотчас же выветривавшийся из памяти, что случалось, опрометью бросался к своей конторке и, не давая себе времени повернуть косо лежавший лист бумаги, по диагонали, торопливо и не разгибая спины записывал стихотворение от начала до конца. Карандаш был мне пригоднее в этих случаях, ибо скрип и брызганье пера пробуждали меня от моего лунатического творчества и грозили задушить едва родившуюся на свет песню. К этим песням я относился с подлинным благоговением. Для меня они были как цыплята для курицы, которых она высидела и теперь слышит, как они пищат вокруг. Я охотно читал их в дружеском кругу; продавать же их за деньги мне претило.