Стекла окна в черном переплете рамы серебрятся звездчатым сверкающим инеем. Низкий диван тонет в полумраке просторной и едва освещенной комнаты, посреди которой на краю стола, накрытого клеенкой, стоит аптечный пузырек с жидким постным маслом и лампадной горелкой. В ней горит, чуть слышно потрескивая, обугленный фитилек: он то совсем почти гаснет, то вспыхивает чадным коптящим язычком и трещит, трещит. Масла в пузырьке уже почти не осталось. Кто-то вздумал долить пузырек водой в надежде, что остатки масла соберутся, всплывут и коротенький фитилек сможет использовать их до конца. Оттого и треск, и умирание. Жизнь вот-вот оборвется и улетит с последним содроганием крошечного пламени… Не моя или чья-то, а вообще жизнь. Когда свет коптилки совсем ослабевает, на одном из оконных стекол начинают еще ярче пылать две морозные точки — одна розовая, другая голубая. Они холодны и сказочно прекрасны. На диване неясной массой топорщится большая ротонда, подбитая мехом ангорской козы. Под этой теплой ротондой, укрытые с головой, плотно прижавшись друг к другу, сидим вдвоем мы с сестрой. В комнате холодно. Было бы посветлее — легко можно бы увидеть, как при каждом дыхании из маленького отверстия, через которое мы сообщаемся с внешним миром, вылетает облачко пара. Долгий зимний вечер тянется через одиночество, потрескивание коптилки, мечущиеся по потолку удлиненные беспокойные тени, воспоминания о прошлом. Диван, на котором мы сидим, приставлен к наглухо закрытой двустворчатой двери. За этой дверью тоже идет какая-то своя жизнь. Оттуда доносится едва слышное шуршанье бумаги, подавленные вздохи, торопливое шарканье подошв о паркет сыплется мелкими шажками то в одну, то в другую сторону; вот ложка звякнула о металлический чайник или кастрюлю, вот нож с треском отщепил длинную тонкую лучину от полена.
За дверью живет, вернее, умирает от голода и холода, старая полупомешанная учительница музыки Антонина Александровна. Смысл всех этих звуков не надо и разгадывать — он слишком ясен: вот старуха, как слепая мышь, тычется в темноте, натыкаясь на углы мебели и стулья, вот, скомкав бумажку, засовывает ее в трубу маленького самовара, чтобы разжечь сырую лучину и согреть себе немного воды, вот, разыскав в темноте тазик с вареной кормовой свеклой — единственным своим питанием, она, ожесточенно чавкая, мнет беззубыми деснами холодную сладковатую мякоть и все шаркает, мечется. Ни минуты покоя не дает она себе и презирает всех, кто, вроде нас, например, не мечется, подобно ей.
Спать еще рано. Наверное, только начало девятого. Фитилек ярко вспыхнул в последний раз и умер, и сверкающие точки на окне загорелись ярче. Луна, что ли, там, снаружи? Ничего там нет — только мороз. Пойти к тете Кате? У них такая же тьма и такой же холод; сама тетя Катя ушла на весь вечер, а может, и на ночь тоже, играть в карты, а Паша, наверное, завалилась спать. Там то же самое: ни огня, ни дров. Встать, зажечь огонь? Спичек осталось меньше полкоробки — их надо беречь, а фитилек все равно погаснет опять, да и стоит ли ради этого вылезать из нагретой пещеры, охватившей со всех сторон дремотным теплом, скрученным в тоненьких жгутиках белого козьего руна.
Что это? Из-за запертой двери старухи доносится слабый, неуверенный аккорд рояля, потом другой, аккорды сухие, мертвые, кажется, сам рояль уже настолько озяб, что в нем не может возродиться никакая музыка. Слышно, как окостеневшие пальцы понапрасну стукаются о клавиши, не сразу попадая, куда им нужно, рояль фальшивит, и звук запаздывает, точно пробиваясь сквозь гробовую крышку и слой мерзлой земли. Это так же мало похоже на музыку, как жизнь стала мало похожей на то, что когда-то обозначали этим словом. А старуха все не сдается, словно и не замечает этого: она проигрывает несколько гамм, экзерсис, пальцы все быстрее пробегают по клавишам, к ним возвращается былая уверенность, они отходят, понемногу отвоевывая себе утраченную гибкость. Я невольно представляю себе эти растрескавшиеся, перемазанные сажей, отвыкшие от мыла, обмозоленные сухие пальцы с обломанными ногтями; они уже почти неслышно касаются клавиатуры, едва задерживаясь, скользят и взлетают, уверенные и быстрые. Рождается старая полузабытая мелодия шубертовского «Erlk"onig»
[97]. Когда-то его играли там, у нас… Тетя Дина, кто-то из братьев. Вот уже волшебные и таинственные звуки мчат нас на коне перемежающимся галопом не по клавишам расстроенного инструмента, не через эти затонувшие в ледяном мраке, симметрично чередующиеся, черные и белые косточки октав — нет!Через глубокие рвы и овраги, проросшие дорогу узловатые корни исполинских деревьев, через чащу, стремящуюся уцепиться за нас кривыми сучьями, мчимся мы вперед, навстречу этим огням — голубому и розовому — там на окне или за окном, в которые можно убежать, как в сказку, под эту музыку, оставив позади неприютную жестокую действительность.
Wer reitet so schpat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.
[98]