Этот обитатель самой задней парты был в классе существом чужеродным. Никто не бывал у него дома, да и его к себе не звали, не знали его родителей, из которых жив был, кажется, только пьяница-отец, говорили, что он очень беден, что эта ситцевая рубашка да выгоревшая курточка с коротко обрезанными лохматящимися рукавами зимой — это все, что у него имелось. Сам он рассказывал, что питается одной лишь немазаной картошкой, рассказывал, мешая обиду и зависть ко всем лучше него обеспеченным товарищам с какой-то вызывающей кичливостью. Ни тетрадей, ни учебников у него никогда не было, и, по-видимому, жизнь даже самых бедных из нас, вроде Коли Мясникова, была безоблачной по сравнению с его жизнью. Однако никто из нас никогда не дозволял себе, даже намеком, смеяться над его бедностью и нуждой. Да и не было никого, кому это могло показаться смешным. Нужду в том или ином виде пришлось изведать почти каждому. И не в ней было препятствие к тому, чтобы стать полноправным товарищем. Дела было не в таких обстоятельствах, в которых, как все мы уже понимали, он не был и не мог быть виноват. Он сам не хотел считать себя никому товарищем, болезненно чувствовал свое неравенство со всеми нами и недоброжелательно, настороженно то и дело подчеркивал это неравенство. Обращаясь к тому или другому из нас, даже к наиболее серьезным и спокойным, вроде Тоси Шипова или Бориса Кузнецова, он так легко и без причины переходил от заискивающего к покровительственно-наглому тону, так спешил свалить на другого всякую свою вину и трусливо выдать товарища даже в тех случаях, когда это ничем не оправдывалось и ничто самому ему не грозило, что ни о какой дружбе с ним у кого-либо из нас, остальных, не было и речи. Не помню, был ли он уже членом комсомола или только готовился вступить, но влияние, исходившее оттуда, сказывалось на нем сильно. Революцию он воспринимал как сделанную непосредственно ради него и таких, как он. Мы — не только я, но все мы, наши семьи, наши преподаватели, вся администрация школы — все это были буржуи. По-видимому, временами он через комсомол получал какую-то довольно скудную, но для него весьма ощутимую помощь, вроде, например, валенок к наступавшей зиме, может быть, и еще чего-нибудь. Оттуда он приносил книги, какие-нибудь политические брошюры, которых не мог одолеть, кажется, вовсе, или «Неделю» Либединского, которую таскал с собой чуть не целую зиму, испытывая, по-видимому, крайне тщеславные переживания, что она у него есть, что получена она им оттуда и что это совсем не то, что всякие наши дворянские классики, — которых заставляет учить чуть ли не наизусть Марья Андреевна. А уж она ли не старалась, бедная, быть на высоте положения, она ли не считала себя передовым и революционным педагогом и не прикалывала алых шелковых бантов в дни революционных праздников. Борис Клятышев не «клевал» ни на Некрасова, ни на шелковые банты. Он решительно отверг бы, впрочем, и самого Либединского, если бы его принесла к нам та же Марья Андреевна, со своим накладным шиньоном и золотым пенсне.
За эту-то вот глупую озлобленность, за отсутствие элементарных представлений о товариществе «Клятышку» слегка презирали и поддразнивали в классе. Поддразнивали, впрочем, большей частью весьма добродушно, и ни о какой травле не было и речи. Ему охотно подсказывали, хотя порой он вдруг выступал против всяких шпаргалок и подсказываний, очевидно, восприняв что-то о необходимости борьбы с этими пережитками старой школы, и, конечно, с треском «сыпался». Ему одалживали учебники и терпеливо подолгу объясняли непонятные места в заданных уроках. Вообще говоря, относились очень добродушно даже ко всяким его нелепым и злобным выходкам, тем более что он был самым малорослым и слабосильным, и удовольствие обидеть или поколотить его, слишком легко осуществимое, не принесло бы обидчику ни почета, ни удовлетворения. В большую перемену мы отправились вдвоем покупать стекло и оттуда разыскивать какого-то его дядю, который мог это стекло вставить. Я шагал молча и быстро, Клятышев семенил рядом, то отставая, то забегая вперед и заглядывая мне в лицо, но я не шел ни на какие авансы. В кармане моем лежали две веревочки, на которых узелками были обозначены длина и ширина выбитого стекла.
Стекло было найдено быстро, но дядя-стекольщик оказался почти за пределами города, и визит к нему отнял немало времени. В дом к нему входить я не стал, предпочитая подождать на улице. В конце концов все было улажено, и когда мы возвратились в школу, запоздав на урок рисования, я вздохнул с облегчением, на всякий случай еще раз дав про себя зарок держаться с этих пор подальше от того, кому я был обязан этой историей, что мне казалось необходимой мерой предосторожности. Его поведение было в моих глазах настолько не товарищеским, что я, несомненно, и сдержал бы это слово, если бы не новая, не менее нелепая и вовсе уже от меня не зависевшая, случайность.
……………………………………