«…Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь…» — несется снизу. И что им за радость? Встаю потихоньку с постели, подхожу босиком к светлому отверстию в полу, опускаюсь на колени, нагибаюсь. Очень странно увидеть так вот сверху знакомую комнату. Так, наверное, видит ее только муха, ползущая по лепнине потолка, а теперь вот и я. Те же портреты на стенах выглядят иначе. Тяжелая бархатная портьера перегораживает гостиную. Часть ее раздвинута. В углу у портьеры — диван. На нем тетя Катя и Вера. Леша в кресле с гитарой. Ни папы, ни мамы тут нет. «Дубинушка» кончилась. К роялю с привычной, немного жеманной гримаской подходит Маруся. У нее неплохой, но точно какой-то связанный голос. Верно, слишком о многом приходится помнить сейчас: рот не очень открыть — некрасиво, прямо стоять — не сутулиться, плечи назад отвести, вообще, не забыть, что она баронесса, во-первых, и дочь тети Ани она, во-вторых (очень чопорной, очень подтянутой тетки — вечные мне замечания: локти опять на столе; если пьешь — ложку вынь из стакана, пожалуйста; ножкой шаркнуть, как я учила, забыл). Вот и она, тетя Аня, сидит как струна, только голову чуть наклонив, благодушно собрав на своем сухощавом лице складки кожи, предназначенные для соответственного случаю выражения. Приготовилась слушать.
«Отцвели уж давно хризантемы… в с-а-а-а-ду», — я, в такт мелодии сладко зевнув, едва не валюсь на них вниз, потеряв равновесие. Кто-то там, то ли шорох, то ли зевок услыхав, смотрит вверх удивленно, но… я в постели уже; ни любопытного глаза, ни вихра, повисшего под потолком, им уже не поймать…
«…B моем сердце больно-о-о-м…» — доносится снизу. Что ж, пойте. Все равно, видно, нынче мне спать не придется… И, тяжело вздохнув еще раз, засыпаю…
……………………………………………………
Отгостили на нашем столе румяные стопки блинов из гречневой муки. Опустели вместительные гарднеровские соусники с растопленным маслом и густой белой сметаной. Вот уже на пустых тарелках остались лишь подсохшие крупинки зернистой икры, не поддетые вилками, и тонкий рисунок, коричневым кружевом оттиснутый нижним блином на фарфоре… Допит и прозрачный бульон — вечный спутник блинов. Пост Великий настал. На первой неделе все в доме постятся. Вера изощряется, заказывая кухарке и повару постные обеды повкуснее. В меню появились грибные бульоны и похлебки. Повторились блины, но другие: с постным маслом, с грибами и зеленым парниковым луком. К утреннему чаю вместо привычных сливок подают миндальное молоко — оно постное. Миндаль толчет в ступке Аксюша. Салаты и винегреты сдабриваются провансалями, сбитыми из прованского масла с горчицей и с сахаром. На третье к обеду — любимые мною левашники с вишневым вареньем. Когда ешь их, в ушах такой хруст, что ни слова не слышно вокруг…
По утрам у крыльца маму с Верой ждут сани. Они обе говеют и ездят к обедне в Мелково. Вера учит меня великопостным молитвам. В ушах целые дни стоят глубоко поэтичные слова Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..» Сестра мне пытается растолковать их, чтобы глубже в смысл я вникал. Но нужно ли это? В ее переводе слова не обогащаются, а, скорее, теряют тот внутренний смысл настоящий, ту красоту, что я в них ощущаю…
Мадемуазель уехала в Кротовку к тете Маше Львовой. В доме с ее отъездом стало заметно тише, и прислуга вздохнула свободнее. Дурной от природы характер еще осложнен в ней неистощимым вкусом к интриге.