Рассказывал отец, как, скучая во время долгого окопного сидения, Тухачевский смастерил лук-самострел и посылал в недалекие немецкие окопы записки обидного содержания. В промежутках между сражениями такими же записками договаривались о перемириях для уборки раненых или убитых, оставшихся между окопами. Об этой затейливой выдумке простодушно вспоминали и позже, когда Тухачевский оказался единственным офицером полка, ни разу не раненным и не захваченным в плен противником. Никому не пришло в голову ни в то время, ни позже, когда в начале революции он так же удачно бежал из плена и снова появился в полку, сопоставить все эти факты. Заподозрить в чем-либо неблаговидном офицера, товарища по полку, — самая мысль об этом в те дни показалась бы гнусной. В те годы люди на фронте еще верили друг другу и друг в друга. Хорошо было умирать тем, кто до конца так и не утратил этой веры…
Тоскливо тянутся зимние дни. Трудно оставаться на месте, терпеливо ожидая газет и писем изо дня в день. Немного спустя после приезда папы мы собираемся уже все вместе и едем в Петроград.
Здесь, в Ковенском переулке, весь бельэтаж огромного дома, куда приходится подниматься широкой, устланной коврами лестницей, минуя рослого ливрейного швейцара, занимает наша дальняя родственница Мария Александровна Карпова — тетя Машура. Маленькая подвижная старушка, всегда с непокрытой, коротко остриженной седой головкой, с резким голосом и угловатыми движениям, с влажными поцелуями второпях, после которых мне всегда хотелось вытереть лоб и щеки, казалась не очень понятной и даже страшноватой. Я смутно слышал, что она была психически больна, но периодами, а в промежутках оставалась чудачкой неисправимой. Иногда летом она приезжала гостить к нам в Новинки; целые месяцы бродила в полях, собирая цветы и травы. Эти полевые цветы она или сушила, или, перекладывая влажной ватой, укладывала в металлические коробки и отправляла куда-то под Симбирск любимой внучке своей, Миррочке. Зачем Миррочке нужно было столько обыкновенных полевых цветов, я не знал. «А ведь там таких уже нет», — загадочно и грустно отвечала мне тетка. Теперь я впервые оказался в гостях у нее.
Длинная анфилада просторных и всегда довольно холодных парадных комнат носила отпечаток какой-то мертвенности. Атласная светло-зеленая обивка мебели в гостиной, всегда почти укрытой чехлами… Всюду электрические звонки для вызова прислуги — единственной горничной Дуни. В столовой массивные стулья и тяжелый дубовый буфет. Паркеты натерты до полного блеска. Шторы на окнах приспущены, и то тут, то там мелькает одинокая, маленькая фигурка тетки с колючими растрепанными вихорками грязновато-серебристых по цвету волос. В стороне от респектабельности этих приемных и гостиных — кухня. Здесь, говорят, мне нечего делать, но тянет больше всего именно сюда. Впрочем, интерес этот совершенно отвлеченный. Просто здесь есть хоть какая-то жизнь, хоть какие-то действия. Кухарка, в переднике и с закатанными выше локтей рукавами, мечется взад и вперед меж плитой и столом. Жарко пылают дрова. В больших кастрюлях что-то кипит, пузырится, шепчет, бормочет. Какие-то составные части будущих обедов или ужинов откидываются на решета и сотейники, пропускаются сквозь мясорубки, сбиваются до состояния пены, катаются в панировочных сухарях, сдабриваются пахучими специями и приправами острыми. За окном, выходящим во двор, по карнизу гуляют перламутрово-сизые голуби и, выгибая шеи, курлыкают. Раскормленный кот, жмурясь, сидит на окне и равнодушно поглядывает на них. Сюда же, в своем идеально подкрахмаленном фартуке и наколочке, забегает горничная Дуняша. Она всем своим видом принадлежит к «тем комнатам» и сюда попадает изредка, как бы случайно. Не присаживаясь, она хватает соусники, блюда и уносит их, на ходу выговаривая за что-то кухарке. Двигается совершенно бесшумно.
Один раз в неделю к тетке прибывают гости. Это две, всегда одни и те же, старухи: Симочка и Варенька. В гостиной снимаются чехлы с мебели, и она предстает в какой-то растерянной обнаженности. Атлас обивки кажется каким-то чересчур новым, и даже мягкие пуфы не только не манят присесть на них, но, кажется, негодующе топорщатся, словно хотят сказать: «Помилуйте, да откуда вы взяли, что на нас можно садиться, как это вам пришло в голову? Вы сами по себе, мы сами по себе, и все здесь, запомните это, само по себе…»
Под потолком вспыхивала бронзовая семирожковая электрическая люстра. К дивану подкатывался на колесиках маленький столик, и на нем в крохотных чашечках сервировался чай или кофе с кондитерским печеньем. Он никому не доставлял удовольствия, да и самое понятие об удовольствии было бы до бестактности неуместным здесь, в этой чопорной обстановке. Три старушки чинно беседовали о чем-то вполголоса положенное время, по очереди улыбались, по очереди говорили, по очереди вздыхали, покачивая головами, и затем гостьи неслышно расходились, унося с собой принесенную ими скуку, но, увы, оставляя незыблемой ту, которая нависала в комнатах до их появления.