С того дня паек уменьшился наполовину, и кормить их стали один раз в день. Баландой из брюквы. Сладковатой и липкой, от которой вздувался живот и распадались десны. Наступило трудное время, может быть, самое трудное за все годы, которые суждено будет Владимиру Фурсову пробыть в фашистских лагерях смерти. Помимо того, что их по существу перестали кормить, изъяли все лекарства, вплоть до карболки, запретили перевязывать, в лагере совершалось что-то страшное, невидимое глазу и потому неотвратимое. Фурсов читал «Милого друга» со страницы, открытой наугад, с конца и начала, читал, чтобы отвлечься от боли и голода. Ненавидел Дюбуа: фашист. Как и все, он теперь постоянно испытывал голод и оттого ненавидел Дюбуа еще сильнее. Аня и Супонев опять куда-то пропали, а вместе с ними прервался и дополнительный источник питания. И Фурсов, чтобы сберечь убывающие силы, принуждал себя спать не только ночью, но и днем.
И в ту ночь он не сам проснулся. Его разбудили.
— А? Что?
— Тише... Тише!
Рядом с ним, на его кровати, сидел безрукий сосед. Он казался горбатым оттого, что глубоко в плечи втянул голову.
— Тебе что?
— Одному страшно, а ты так стонешь... Тише... тише, — шептал он, наклонившись к его лицу и закрывая себе рот единственной рукой.
«Не сошел ли он с ума?» — пронеслось у Фурсова в голове, и, подчиняясь какой-то таинственной силе, он весь внутренне сжался и затаил дыхание. И услышал ласковый-ласковый, словно светящийся голубоватым мягким светом, тенорок:
— Сильнее всего на свете я люблю сливки. Из погреба, прохладные-прохладные. Нальешь в эмалированную кружку (обязательно в эмалированную! В другой посудине — не тот вкус!). Отрежешь ломоть хлеба от свежей буханки, погрузишь его в сливки по самую корочку, подержишь с минуту — и в рот. Объедение!
Тенорок поперхнулся, будто через край жадно хлебнул из кружки сливок. И сразу взорвалось несколько грубых, до крайности раздраженных голосов:
— Прекрати, в господа-бога!
— Забейте ему в глотку кляп!
— Не надо... и я хочу сливок!
Вспышка, как всякая вспышка, загорелась внезапно и внезапно погасла. В наступившей тишине поплыл, никого не щадя, приятный интеллигентный бас:
— И так каждую ночь. А ты спишь. — Безрукий судорожно зевнул.
Фурсову стало холодно.
— Что это? Что? — беззвучно спросил он.
Безрукий еще ниже наклонился к его лицу, зашептал:
— Голод, брат, голод. Ты спишь и ничего не видишь. А в палате такое происходит...
«Он сошел с ума!»
— Довольно... хватит! — закричал Фурсов страшным голосом, но никто не отозвался на его вопль, как будто вся палата вдруг вымерла.
— Довольно!.. Не сметь!.. — и захлебнулся, его стошнило.
Утром он не прикоснулся к баланде. Не удивился, увидев возле своей койки Мишу Супонева, безучастно слушал его рассказ:
— Лагерное начальство лютует, уж больно мы живучи, не знают, как нас извести... А тебе я раздобыл, гляди. — Супонев протянул Фурсову кусочек хлеба, загородив его от всей палаты собой: — Тут нынче и углеводы, и белки, и витамины.
Пайка хлеба теперь весила сто двадцать граммов и наполовину состояла из перемолотых кукурузных кочерыжек.
— Не буду.
— Опять за свое, — шептал Миша, делая вид, что поправляет постель. — Кому и что ты этим докажешь?
— Не буду! — упрямо повторил Фурсов и стал иссиня-красным; потом мертвенная бледность обезобразила его лицо...
Позднее Миша Супонев рассказал ему: «Ты сразу, как умер. Я испугался, позвал Шумскую, Маховенко. Врачи осмотрели И говорят — гангрена. Маховенко спрашивает: «Плохо тебе?» Ты отвечаешь с закрытыми глазами: «Плохо». Маховенко опять: «У тебя газовая гангрена, необходимо отнять ногу». А ты: «Не уговаривайте, никогда не соглашусь!» Маховенко: «Потеряешь ногу, зато сам живой останешься». Ты: «Не хочу я без ноги жить». Маховенко: «Послушай, Фурсов, у тебя на плечах умная голова. Пойми, иного выхода нет...» И я поддержал хирурга. Харчей, говорю, тебе потребуется меньше. С перепугу, называется, пошутил».
Фурсов сопротивлялся, как мог. Отнять ногу... Да они спятили, что ли?! А его старались спасти от неминуемой гибели: с такими, отходящими в мир иной, фашисты не церемонились. На свалку — и конец. Об этом говорили Иван Кузьмич Маховенко, Супонев, да и сам он теперь хорошо знал об этом. И не собирался сдаваться перед фашистами. Но как он будет жить, бороться, калека безногий?! А умереть от гангрены — борьба? Это малодушие, невежество, измена и еще черт знает что! Маховенко не горячился, не убеждал. Просто рассуждал, прикидывал, что лучше, что хуже в его положении. Быть может, поэтому Владимир на операционном столе не охнул, когда ему ампутировали ногу.
— Все в порядке, — прикоснулся тыльной стороной ладони к его влажному лбу хирург.
А Надежда Шумская, та, новенькая, сказала: