Филип вышел, раздумывая, чем бы ему заняться до ужина. Ему захотелось отведать что-нибудь чисто парижское. Absinthe!
[*43]Конечно, вот что надо бы попробовать. Филип медленно побрел к вокзалу, сел за столик одного из кафе и заказал абсент. Пил он через силу, но зато с чувством удовлетворения. Вкус ему показался противным, но действие оказалось великолепным: каждой клеткой своего существа Филип ощущал себя настоящим художником, а так как пил он на пустой желудок, настроение стало у него просто радужным. Глядя на прохожих, он чувствовал, что все люди — его братья. Он был счастлив. Когда Филип пришел к «Гравье», столик, за которым сидел Клаттон, был занят, но художник, увидев, как Филип, хромая, идет по проходу, подозвал его к себе. Соседи потеснились и освободили для Филипа место. Подали ужин: тарелку супа, мясо, фрукты, сыр и полбутылки вина, но Филип не обращал внимания на то, что ест: он больше разглядывал людей, сидевших за столиком. Тут опять был Фланаган — низенький, курносый молодой американец с открытым лицом и смеющимся ртом. На нем были длинная куртка из довольно пестрой ткани, синее кашне и матерчатая кепка странного фасона.В ту пору в Латинском квартале царил импрессионизм, но его победа над старой школой была еще совсем недавней, и Каролюса-Дюрана, Бугеро и иже с ними до сих пор противопоставляли Мане, Моне и Дега. Восхищаться этими художниками было до сих пор признаком изысканного вкуса. Влияние Уистлера на англичан и его соплеменников было очень сильно, а люди сведущие коллекционировали японские гравюры. К старым мастерам предъявляли новые требования. То поклонение, которым веками был окружен Рафаэль, теперь вызывало у передовых молодых людей только издевку. Они с легкостью променяли бы все его полотна на портрет Филиппа IV работы Веласкеса, висевший в Национальной галерее.
Вокруг Филипа загорелся горячий спор об искусстве. Напротив него сидел Лоусон, с которым он познакомился за завтраком. Это был худой рыжий юноша с веснушками и ярко-зелеными глазами. Как только Филип уселся за столик, он уставился на него и вдруг произнес:
— Рафаэль был сносным художником только тогда, когда писал чужие картины. Он очень мил, когда пишет за Перуджино или Пинтуриккьо, но в картинах Рафаэля,— произнес он, презрительно пожимая плечами,— он всего-навсего Рафаэль.
Лоусон говорил так воинственно, что Филипа взяла оторопь, однако ему не пришлось возражать: в разговор нетерпеливо вмешался Фланаган.
— А ну его к дьяволу, это ваше искусство! — закричал он.— Давайте лучше наклюкаемся!
— Да вы ведь и вчера наклюкались, Фланаган,— сказал Лоусон.
— Это ничто по сравнению с тем, как намерен клюкнуть сегодня. Какая глупость: приехать в Париж и думать все время только об искусстве.— Он говорил с резким американским акцентом.— О господи, как хорошо жить! — Он выпрямился и стукнул кулаком по столу.— Говорю вам: к дьяволу ваше искусство!
— Вы это не только говорите, вы это повторяете с утомительной настойчивостью,— строго сказал ему Клаттон.
За столом сидел еще один американец. Он был одет, как те франты, которых Филип видел днем в Люксембургском саду. У него было красивое лицо — тонкое, аскетическое, с темными глазами; свое фантастическое одеяние он носил с дерзким видом морского пирата. На голове у него росла целая копна волос, которые падали ему на глаза, он то и дело театрально откидывал голову назад, чтобы избавиться от назойливой пряди. Он заговорил об «Олимпии» Мане, висевшей тогда в Люксембургском музее.
— Я простоял перед ней сегодня целый час, и вы мне поверьте, картина совсем не так хороша.
Лоусон положил вилку и нож. Его зеленые глаза метали молнии, он задыхался от гнева, но видно было, что он старается сохранить спокойствие.
— Любопытно выслушать мнение дикаря,— сказал он.— Может, вы объясните, чем картина нехороша?
Не успел американец ответить, как кто-то другой закричал с жаром:
— Вы смеете утверждать, будто картина нехороша? Да ведь тело-то как написано!
— Я против этого не спорю. Я считаю, что правая грудь написана отлично.
— К черту правую грудь! — заорал Лоусон.— Вся картина — чудо живописи!
Он стал подробно описывать прелести картины, но за столиком у «Гравье» все разговаривали только для собственного просвещения. Никто друг друга не слушал. Американец сердито прервал Лоусона:
— Уж не хотите ли вы сказать, что и голова хорошо написана?
Белый от ярости Лоусон стал защищать голову, но в разговор вмешался молчавший до той поры Клаттон. Лицо его выражало добродушное презрение.
— Уступите ему голову. Нам голова не нужна. Она не играет в картине никакой роли.
— Ладно, отдаю вам голову,— закричал Лоусон.— Возьмите себе голову и будьте неладны!
— А что вы скажете насчет черной черты? — с торжеством прокричал американец, откидывая со лба прядь, которая чуть было не попала ему в суп.— В жизни предметы не бывают обведены черным.