Характерно для Булгакова постоянное внимание к одежде, переменам в ней, манере вести разговор. Замечает исчезновение шляп — на головах теперь «кепка, платок, платок, кепка», — пишет он Вересаеву. Можно догадаться, что исчезали не только шляпы — но и те, кто эти шляпы носил, с высылкой огромного социального слоя людей менялся и облик города. Возвратившись в Москву, специально сообщает жене об обилии белых брюк — догадывается таким образом, что страшная жара стоит над городом уже давно. А персонажей «Зойкиной квартиры» описывает постановщику пьесы в парижском театре так, будто все они стоят перед ним — и остается лишь скрупулезно, ничего не упустив, перечислить виденное.
Булгаков настаивает на удержании, казалось бы, малозначащих атрибутов канувшего в прошлое времени — крахмальных воротничков, обязательной строгости костюма (и дома, если появляются гости, пусть и близкие ему люди, о чем не без оттенка удивления рассказывал в воспоминаниях о Булгакове Е. Калужский) и неотъемлемо связанных с внешним рисунком поведения и манер — непреклонно-корректных формул типа «Сим имею честь известить…». Не может не обратить на себя внимание и разительная смена интонаций писем, обращенных к женам. «Таськина помощь», затем — «милый парень», «Любаня», наконец — сравнительно редко сокращаемое «Елена Сергеевна», «графиня Булгакова», «Психея», та, которая «охотится с соколом» и, уж конечно, помнит эпизод с Людовиком и придворным. Неверным было бы рассматривать такие различия в отношении лишь разностью типов женских характеров — представляется, что причина глубже, что скорее это свидетельство перемен в самоощущении писателя. В письмах закрепляется то, что нашло выражение во вторых редакциях пьес, которые, как правило, отличны от первых более высоким, несколько романтизированным строем чувств, присущим героям (стоит сравнить раннюю и позднюю редакции «Дней Турбиных» и «Бега», «Зойкиной квартиры» да и «Мастера»). В подобном подчеркнуто старомодном, безупречно подтянутом способе поведения — и усилие обдуманного, осознанного дистанцирования от разлившейся фамильярности, упрощенности, берущих верх повсюду, от выстраивания личных, внутрисемейных человеческих отношений — до общегосударственных установок на «здоровую простоту и ясность» мысли. Это не что иное, как не могущее остаться не замеченным окружающими противостояние «новым ценностям», все более энергично утверждаемым в 1930-е годы, быть может, не самая эффектная, но требующая упорства борьба за человеческое достоинство.
Стоит сравнить дневниковую запись Вс. Вишневского, возмущенного непочтительностью Д. Святополк-Мирского: «Князь охамел, и надо поставить его на место», — и то, как в письмах к П. С. Попову Булгаков характеризует того же Вс. Вишневского, своего не столько литературного, сколько идеологического оппонента, печатно связавшего участников недавно прошедшего «рамзинского дела» с героями «Дней Турбиных», другими словами — прибегнувшего к политическому доносу: «флибустьер». Даже здесь — метафора и литературный образ, а не плоская грубость оскорбленного.
То же, что в жизнеповедении Булгакова позже стало подчеркиваться им (и, как кажется, не без умысла) как «частность», домашность, отдельность, — теперь представляется более верным читать как жест отторжения насильственной идеологизации любого и каждого высказывания, поступка, настроения. Булгаков отказывается от единения с организованными в «коллективное хозяйство» членами СП, подчеркивая, утверждая свою органическую соприродность литературе ушедшего века. Старинная писательская ермолка в противовес «клетчатым штанам» и «берету с хвостиком», погреб с Клико, зажженные свечи — все это признаки манифестации, созидания своего собственного, индивидуального времени.
Многие темы, затронутые в переписке Булгакова, в полном объеме проясняются для нас лишь сегодня (понимание адресатов, конечно, не было ущербным, просто оно не нуждалось в письменных «ab ovo», опиралось на «не написанное», а знаемое). Так, острее и отчетливее воспринимаются ныне строчки из письма к Е. С. Булгаковой летом 1938 года о горьковских автографах, которые, по предположению обратившегося к Булгакову официального лица, должны были у него быть. Обращение было связано с необходимостью взять под контроль колоссальный горьковский архив, могущий таить нежелательные, быть может, даже опасные Сталину факты, эпизоды, имена. Все, что могло бы исказить, скомпрометировать образ «отца народов» и «покровителя искусств», уронить его в глазах мировой общественности, подлежало срочному изъятию, сосредоточению в надежном месте и бдительной охране.
Какие-то шутки, глухие намеки, скрытые упоминания, мелькающие в письмах, возможно, мы уже и не сумеем прочесть никогда, они улетучились, растаяли вместе с атмосферой вечерних сборов в булгаковском доме людей, чья молодость пришлась на 1910-е годы уходящего столетия.
Итак, перед нами прошло свыше четверти века жизни и судьбы Михаила Булгакова.